Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ 2 страница



Он приподнял крышку, закрывавшую миску с грибами, и оттуда полыхнул такой аромат, что у Александра Трифоновича или, как его все именовали, Олеся Поперечного, даже дрогнули ноздри хрящеватого носа.

– И куда это Рыжик пропал?.. За смертью только посылать девчонку.

Но не успела Ганна ответить, как в двери показалась круглая, хитрая физиономия, вся раскрасневшаяся от бега.

– Нету! – возбужденно объявила девочка.

– Сонечко, ну как же это нет, ясочка моя, куда же он делся? – спросила мать.

– Сошёл. Везде искала, нет. И дяденька капитан говорит – видел, как сходил. Я и у другого, у главного капитана, спрашивала: говорит, выбыл.

– Как, поднималась на мостик?

– Ага, прямо на мост. Там такая клетка, а в ней дядька колесо вертит. Все говорят: сошел.

– Сошёл! – досадливо присвистнул Олесь. – А мы человека за подарок и не поблагодарили. – И, огорченный, он стал сливать содержимое одной из стопок назад в бутылку. – Ну, Гануся, здоро-венька була! – Он чокнулся с женой, разом бросив водку в открытый рот, и семья принялась за грибы, которые Ганна, успевшая понравиться повару и потому допущенная в его святая святых, приготовила по-особому, со сметаной, с гвоздичкой, с лавровым листом.

Семья Поперечных давно кочевала со стройки на стройку. Переезды стали бытом. Как и дома, в пути каждый член её знал свои обязанности. Отец и сын выбегали на станциях и пристанях покупать припасы, Ганна, считавшая рестораны баловством, сама готовила какую-нибудь дорожную еду, а Нина, которую отец звал Рыжиком, а мать – Сонечко, то есть Солнышко, убирала, мыла, укладывала в чемодан посуду. И этот давно заведенный в семье порядок, при котором каждый, как прислуга расчета при артиллерийском орудии, знал своё место и свое дело, сильно облегчал тяготы передвижений.

И вот сейчас, когда пароход нёс их по огромной сибирской реке на новое, неведомое место, в положенный срок семья улеглась, и скоро в каюте, погрузившейся во мрак, где лишь окно неясно обозначалось голубоватым болотным светом, с коек, помещенных одна над другой, сразу же послышалось сонное дыхание детей, а рядом с Ганной хрипловатое, но тоже ровное и покойное посапывание Олеся.

А вот к Ганне сон не шел. Обида, как и острая боль, малоощутимая днем, ночью, когда всё стихло, снова овладела ею. И оттого, что муж, лежавший рядом, крепко спал, оттого, что дышал он равномерно, а поворачиваясь, будто маленький, даже причмокивал во сие, обида чувствовалась еще острее, перерастала в неприязнь к спящему: дрыхнет, горя ему мало. Наелся грибов, выпил и спит… Доволен! И нет ему дела, куда несет их этот старый пароходишко, что ждет семью там, в этом самом Дивноярском, в тайге, где, конечно же, поначалу опять не будет ни квартиры, ни школы для ребят, где опять зимой придется жить в тесноте палатки, на ночь наваливать на себя всю одежду и с вечера нарезать хлеб, потому что к утру буханки замерзают, их только разве топором руби. Умываться на морозе, а потом оттаивать пряди волос. Сколько раз это уже было и сколько обещал он ей: «Гануся, потерпи, последний раз!» И вот зазвучало: Дивноярское, Дивноярское. Пришло письмо… Все забыл, всё бросил, и вот они снова, бездомные, несутся неизвестно куда. Бродяга!.. Пройдисвит!.. Цыган проклятый!..

А ведь как хорошо зажили было в последний год в Усть-Каменогорске… В темноте каюты перед женщиной возникло жилье, которое они только что покинули: низенькие комнатки в одноэтажном доме, рассчитанном на четыре семьи; кухоньку, которую Олесь обложил кафелем, кресло перед печкой, где так хорошо было посидеть с шитьем или штопкой. Со всем расстались, всё распродали, кроме этой дурацкой складной мебели, которую он всюду таскает с собой. С любимым креслом Ганна не смогла расстаться. Оно ехало с ними где-то в багаже. Но куда его поставишь – в палатку? В барак? Все равно выбрасывать придется.

Олесь завозился на подушке, и Ганна отчетливо услышала: «…А эксцентрики переставьте…» И опять, почмокав губами, задышал спокойно, ровно. Женщина отодвинулась, неприязненно посмотрела на остроскулое лицо… Эксцентрики! И во сне машины… Какое ему дело до её горестей, до забот семьи, ни о чем не думает, эгоист! Ей показалось, что дочка сбросила одеяло. Ну, так и есть. Встала, укрыла дочку, поправила подушку у сына, выглянула в окно. Пароход шел правым берегом, а левый, скалистый, поросший поверху редкими голыми елями, виднелся с поразительной четкостью, будто тушью нарисованный на синей, обрызганной белой краской кальке. Отсветы луны, пересекавшие всё пространство до подножия скал, холодно мерцали, переливаясь, и вода, вспарываемая колесами, казалась от этого тяжелой, черной, будто нефть. Кругом ни огонька. И таким одиночеством пахнуло на женщину от этого мрачного пейзажа, что, передернув плечами, она поскорее нырнула под одеяло, прижалась к мужу и зашептала: «Любый мой, ну зачем мы туда едем? Чего нам не хватало в Усти?»

Четверть домика, клочок земли, огородик, куры, даже вишенки. Ей вспомнилось, как однажды принес Олесь под мышкой, будто банный веник, несколько вишневых саженцев, присланных ему каким-то приятелем с Украины. Вся семья, как на гостя-земляка, смотрела на эти слабенькие прутики с жидкими бороденками корешков. Вишни росли и в Полтаве, на родине Ганны, и на Днепровщине, откуда был Олесь… Вышни! Вышни! С величайшей тщательностью прутики посадили на солнечное местечко, так, чтобы дом закрывал их от злых ветров. На зиму обертывали деревца газетами. И ведь выходили! В прошлом году вишни цвели, дали завязи, вызрели в хмуроватом уральском климате. Получились кисловатые, но крупные. Их было мало – так, горсточка, но как они были дороги, эти родные «вышни», выросшие в суровом краю. И Ганна представила палисадник у дома и эти деревца, сгибающиеся под напором ветра: никто не укроет их на зиму, не окопает снегом. Останутся они, голенькие, стоять на морозе… Вспомнилась Катерина, жена механика, въезжавшего в их квартиру. Этой толстухе передавала Ганна и свой огородик, тяжелые зеленые гроздья помидоров на кустах, не дозревшие еще гарбузы, лежавшие, как булыжники, среди желтых, повядших плетей, и эти юные, нежные деревца. Передавала и наказывала, как со всем этим обращаться. Но толстуха рассеянно говорила: «Да, да, сделаю. Обязательно сделаю, Ганна Гавриловна, не беспокойтесь». А сама, должно быть, и не слушала, думала о новой квартире, прикидывала, что куда поставить… Разве эта сохранит?!.. И Ганне стало горько, будто в чужих, холодных руках оставила она детей. Горько и вдвойне обидно оттого, что эту горечь так никто с ней и не разделил. Она всхлипнула и повернулась, чтобы уголком наволочки вытереть глаза. Муж пошевелился и снова отчетливо произнес: «Говорю же, эксцентрики переставьте…»

– Опять эксцентрики! А? – Ганна приподнялась на локте и посмотрела на Олеся: он теперь лежал на спине и, приоткрыв рот, негромко похрапывал. – У, машинник проклятый!

Женщина вспомнила, как эти последние месяцы, соблазняемый новым гигантским строительством, начинавшимся где-то у черта на рогах, ходил он сам не свой, как уговаривал её на этот очередной, «последний переезд», как, наконец, добился согласия, но за два месяца до отъезда вдруг, вместе со всем своим экипажем, отправился на Урал, где по их предложению усовершенствовалась новая модель экскаватора. Увлечённый там какими-то делами, он не вернулся в срок домой. И ей одной, совсем одной, пришлось распродавать с такой любовью собранную мебель, паковать в дорогу вещи. А он, этот бесчувственный человек, звонил ей каждую ночь по телефону из Свердловска, говорил о каких-то новых своих затеях и жалким голосом убеждал, что без него там всё напутают. В конце концов ей пришлось одной подняться в путь с ребятами и вещами, а он встретил семью лишь на Старосибирском вокзале. Тогда, обрадованная, она всё ему простила: такой уж человек, весь отдается делу. А вот теперь ей казалось, что всё произошло не случайно, что и на Урал он удрал, чтобы взвалить на неё всю тяжесть прощания с прежним жильем, всю канитель переезда… «Эксцентрики… Машины на уме, а на семью наплевать… Ишь храпит, разливается!»

Ганна сердито потрясла мужа за нос:

– Проснись, всех насквозь охрапел.

Олесь встрепенулся, присел на койке, увидел устремленные на него глаза, и, прежде чем успел что-нибудь сообразить, услышал злой, захлебывающийся шёпот:

– Только о себе, только о себе думает. Семья для него – подсолнечная лузга. Семечко съел, а лузгу – тьфу, выплюнул… Зайди-голова, голодюга!..

– Постой, обожди, Гануся…

– Шестнадцатый год жду, хватит… Нет, ты скажи, чего тебе не хватает, цыганская твоя душа? Заработка? Инженеры столько не получают. Почёта? Люди тебя в райсовет выбрали. Орден вона какой отхватил. В газетах то и дело – Олесь Поперечный да Олесь Поперечный. И всё мало, и всё мало, еще подавай, а нам вот мучайся. Пройдисвит несчастный! До коих же пор будем из-за тебя блукать по свету?

Она присела на койке, спустив маленькие, полные ножки. Лямка сорочки сбежала с плеча. Видна была высокая, как у девушки, грудь, и полная, налитая ручка, сердито терзавшая кромку одеяла. Но косы, которые она на ночь прятала обычно под повязку, были спутаны, полное лицо сердито, глаза-вишни смотрели непримиримо.

– Гануся, какая тебя блоха укусила? Ведь с вечера всё хорошо было… Профессия ж у меня такая – на месте сидеть нельзя. Да разве впервой? И разве мы одни? Вон товарищ Петин с жинкой едет, Москву покинули. Таких вон целый пароход… А ты вдруг среди ночи…

Он говорил рассудительно, но, как известно, вспыхнувший бензин гасить водой нельзя.

– Пароход, люди, Петин!.. Какое мне до Петина дело! Ты не о них, ты бы хоть о семье раз в жизни подумал, обо мне, о ребятах. – Боясь разбудить детей, женщина говорила шёпотом, и, вероятно, от этого слова звучали особенно горько: – Люди! Хлопцы, девчата – у них жизнь впереди… Девчонкой и я за тобой очертя голову бросилась, а сейчас не хочу, хватит. У всех мужья как мужья, а у меня голодюга какой-то, цыган. Не хочу, уйду! Заберу детей и уйду! Цыгань один, прилаживай эксцентрики. Может, перед тем, как в гроб класть, Героя тебе пожалуют. А мне не герой, мне муж нужен, детям моим – отец. Мне крыша над головой нужна, вот что.

В сердцах она соскочила с койки и заметалась по крохотной каюте. Олесь с тоскливой беспомощностью следил за ней. Он привык к спокойной, ровной, заботливой Ганне и та, что сейчас в тоске металась перед ним, как-то лишила его дара речи.

– Разве это жизнь?.. Складную мебель придумал! Какой-то дурак в газете восторгался – складная мебель Олеся Поперечного! А я, если хочешь знать, читала и плакала. Складная мебель… Ничего не надо. Столишко какой-нибудь самодельный, паршивая табуретка, топчан, лишь бы они прочно на полу стояли. Не могу, сил нет! Слышишь ты? Опротивел ты мне вместе со своей складной жизнью!

Эти последние слова были произнесены с такой тоской, что Олесю стало жутко. Он тоже слез с койки и стоял в трусах, в майке – суховатый, маленький, похожий на подростка, немолодой человек с ниточками седины в соломенных волосах и коротко подстриженных усиках..

– Гануся, серденько, ясочка моя… Ну даю слово, слово коммуниста – в последний раз… Никуда больше. Корни пустим. Свято!

Она остановилась перед мужем и, глядя ему в глаза своими черными очами, зачастила:

– Слово! Что оно стоит, твое слово? Сколько уж раз обещал! На Волго-Доне обещал? В Волжском обещал? В Усть-Каменогорске обещал? Ну!.. Не верю я тебе, вот настолечко не верю. – Она показала ему кончик пальца. И вдруг горячо зашептала: – Не любишь ты ни меня, ни ребят, чужой ты в семье! Спишь, эксцентрики тебе снятся, и в голове только слава: Поперечный… Метод Поперечного… Хлопцы Поперечного… Предложения Поперечного… А что она, твоя слава? Вон был Алексей Стаханов. Уж как гремел, а сейчас? Спроси Сашко – и фамилии такой не слышал…

Последние слова женщина произнесла тихо. Опустилась на койку, согнулась, сжав виски ладонями, и, когда Олесь осторожно погладил её по голове, вдруг заплакала, и плач этот был горше самых злых упреков. Олесь присел рядом, прижал её голову к себе. Он понимал: словами тут не поможешь. Неожиданная ночная вспышка жены сбила с толку, испугала его. Так и сидел молча, боясь резким движением вызвать новый взрыв. А Ганна вздохнула, вытерла глаза и, забираясь под одеяло, сказала тихо, но твердо:

– Ты прости, что разбудила, но разговор не забывай. Второго такого разговора не будет. Заберу ребят и уеду, слышишь?

И он понял: да, так она и сделает. И понял, что вот сейчас в жизнь вошло что-то новое, тревожное, угрожающее.

– Ганна, слово коммуниста даю, – произнес он как можно торжественней, но жена не ответила. Глаза были закрыты. Она спала или делала вид, что спит, и оттого, что она прервала разговор, не дав ему высказаться, на душе у Олеся стало еще смутнее.

И главное, так внезапно!.. Ведь как она бросилась к нему, когда он встретил семью на перроне Старосибирского вокзала. Забыла про детей, про вещи, прижалась головой к груди, только твердила: «Любый мой, любый мой!» Да и раньше, когда в Усть-Каменогорск пришло письмо от старого друга инженера Надточиева, звавшего Олеся вместе с его экипажем на Онь, она только спросила: «Неужели опять куда-то нас потащишь?» – и всё. Так казалось тогда, а вот теперь отчетливо вспомнилось, что слушала она это письмо как-то странно, будто окаменев, что целый день потом ходила непривычно молчаливая, а вечером, перетирая посуду, уронила чашку и почему-то заплакала над черепками, хотя особой привязанности к вещам за ней никогда не замечалось. «Н-да, вот оно как… И чего это она ни с того ни с сего?»

Захотелось курить. Но Ганна не терпела табачного дыма и, даже когда закуривал кто-то из гостей, бесцеремонно открывала форточку. Тихо выскользнув из-под одеяла, Олесь, не зажигая света, оделся и на цыпочках вышел из каюты. Ночь была по-осеннему темная. Тонкий месяц опрокинулся за скалы нагорного берега, и зубчатая кромка их, подсвеченная сзади, вырисовывалась причудливой змеистой полосой. Звезды были необыкновенно яркие, сочные, и черная, густая вода, отражая их свет, мерцала за кормой.

Где-то, далеко-далеко, светился бакен. Зыбкий его огонек сливался с этим мерцанием, и оттого казалось, что это тоже звезда, соскользнувшая с неба и догоравшая на земле. Трудолюбиво шлепали плицы. Журчала вода. От кормы к горизонту тянулся, постепенно расширяясь, волнистый хвост.

Было сыро, холодно, и, как всегда на старых пароходах, пахло масляной краской, смолой, лизолом и речной сырью.

 

 

Остановившись с подветренной стороны, Олесь достал сигарету, машинально сунул её в рот и тотчас же забыл о ней. Теперь он уже начинал понимать, что всё только что совершившееся не случайная вспышка. Просто прорвалось наружу то, что, должно быть, давно копилось и что он, занятый всё эти последние месяцы возней с усовершенствованием громадной машины, проглядел, прозевал.

А может быть, не надо было срывать семью с насиженного места, а ехать, одному, обжиться в тайге, свить хоть какое-нибудь гнездо, а уж потом звать их к себе? А может, и вообще не надо было трогаться? Надточиев, конечно, серьёзный человек, не то что иные. Попусту сманивать не станет. Фронт работы в Дивноярском, наверное, действительно небывалый. Но годы-то немолодые, с утра ничего, а вечером иной раз будто весь избитый домой идешь. И ребята, особенно Сашко, – едва прижился к новой школе, едва наверстал упущенное, едва четверки в табеле пошли – и в дорогу. А Нинка? Эта её музыка… Как вся семья радовалась, когда удалось купить пианино!

А теперь куда его – под ёлку в тайге ставить? Эх, Гануся, Гануся, и верно, тяжело тебе с этаким мужем!..

Огонек бакена приблизился. Теперь он походил не на упавшую звезду, а на свет в чьем-то окошке. Уютный свет возле которого кто-то, отдыхая, занимался домашней работой, а может быть, читал, слушал радио. Огонек в доме. Тепло. Уют. Как это она сказала: лучше паршивая табуретка и крыша над головой, чем вся эта твоя складная жизнь и складная мебель! Во время строительства Угличской ГЭС долго не прибывала техника. Оказалось свободное время. В комнатке, где жили Поперечные, стоял лишь стол, два стула да старая скрипучая кровать с завитушками – и то всё хозяйское. И вот от нечего делать Олесь спроектировал и сам в столярной мастерской изготовил складной стол, стулья, диванчик, кровати-полки, на день поднимающиеся к стене, и даже посудный шкафчик. Все это можно было за час разъять на части, компактно уложить и так же быстро собрать на новом месте.

Восхищению Ганны не было конца. Давно было. Она была тогда беременной в первый раз, стало быть, лет пятнадцать назад. Она сама и показала обновку московскому писателю, приехавшему на стройку, а когда тот рассказал об этом в своем очерке, восторженно показывала всем и очерк и мебель. И вдруг – это отвращение… Да, жизнь свертывает куда-то с привычного, накатанного пути. Но куда? Какие перемены сулит ночной разговор?

Приблизившись к бакену, «Ермак» исторгнул хриплый гудок, и пока звук его, раскатившись по просторам Они, возвращался назад, осторожно повернув, стал обходить огонек справа. Теперь это была не догоравшая звезда и не уютный свет в чьем-то окошке. Это был всего только неяркий фонарик, беспомощно мотавшийся на волне, поднятой колесами. Опять захотелось курить. Олесь похлопал себя по карманам. Спички остались в каюте, а туда, не успокоившись, не приведя мысли в порядок, идти не хотелось. На мостике в темноте неясно маячила фигура старого капитана. Снизу он походил на памятник, еще не поставленный на пьедестал. Олесь уважал человека на работе и, не решившись беспокоить капитана, пошел поискать спички вниз, в глубь парохода, где кто-то играл на баяне и, стало быть, не спал.

Звуки привели в трюм, в большую общую каюту, где на скамьях и на полу, без постелей, подложив под себя пальто, а под голову чемодан, вещевой мешок, рюкзак или свернутую одежду, спали, разделенные узким проходом, по одну сторону – девушки, по другую – парни. Посреди этой каюты стоял стол, освещенный лампой, затененной сверху газетой. По одну сторону его, набросив старенький морской бушлат на просторный, грубой вязки свитер с изображенными на нем оленями, сидел загорелый длиннолицый светловолосый человек. А напротив – большой круглоголовый парень, с мурластым, невыразительным лицом, детской челочкой, свисающей на жирный лоб. Отогнув кусочек газеты, человек в бушлате читал. Перед ним лежала щеголеватая фуражка-мичманка с укороченным козырьком и раскрытая тетрадь. Парень с челочкой, растягивал мехи баяна и, наклонив к нему ухо, слушал сам себя. В ответ на приветствие «морячок», как назвал про себя Олесь белокурого, привстал и молча поклонился, а тот, что с челочкой, насмешливо посмотрел на вошедшего.

– Приветик знаменитости!

В каюте было жарко, густо надышано. Пахло пбтом, хлебом, кожей. Тяжелый дух этот напомнил Олесю обжитую фронтовую землянку, но тут к привычным этим запахам примешивался еще и аромат дешевых духов. Все еще насмешливо посматривая на Олеся и, вероятно, именно ему адресуя, баянист, игриво аккомпанируя, нарочито сдавленным голосом пропел, коверкая слова:

 

…Сижу день цельный за решо-о-ткай,

В окно тюрем-мное глязку,

И слезки капают, братишка, постепенно

По исхудавшему лицу…

 

Морячок оторвал от книги глаза и пристально посмотрел на баяниста. Тот продолжал играть, но тише, еле слышно. Олесь, воспитавший на своем веку много экскаваторщиков и вообще любивший мысленно решать всяческие «человеческие задачки», сразу сообразил, что между этими двумя что-то здесь уже произошло, и тут заметил, что костяшки пальцев на правой руке морячка заклеены кусочками газеты, а тяжелый подбородок «челочки» заметно припух с одной стороны. Он понял даже, что именно произошло, и, поняв, почувствовал симпатию к худощавому морячку. Подошел к нему, поднял книгу, прочитал на переплете: В. Лучицкий «Петрография».

– Студент?

– Коллектор геологической партии.

– Спички есть?

– Очень сожалею, но нет.

Баянист наклонился к спавшему возле него на скамейке человеку, каким-то неуловимо быстрым, почти незаметным для глаза движением достал у нега из кармана коробок и погремел спичками.

– Знаменитость, дай закурить! Поперечный, чувствуя, как в нем поднимается досада, всё же протянул ему пачку, и тот, взяв две сигареты, одну сунул в рот, другую – за ухо. Дав прикурить от спички, он тем же неуловимым движением спрятал коробок в карман маленького человечка с мяклым лицом, со щечками котлетками, с большелобой, лысой, опушенной штопорками редких кудрей головой. Олесь знал, что это какой-то археолог из Старосибирска, ехавший в Дивноярское спасать сокровища древних курганов, оказавшихся в зоне стройки. Весь день человек этот шнырял по пароходу, окруженный стайкой любопытствующих, и хрипловатым, петушиным голосом рассказывал истории об этом крае, о здешних землепроходцах, создававших первые поселения на севере Америки, о стрелецких острожках и караулках казачьих застав, сохранившихся на каком-то острове Кряжом, о декабристах, работавших здесь, недалеко «во глубине сибирских руд», о богатствах края, где, по утверждению этого восторженного чудака, «зарыта, наверное, вся периодическая система Менделеева», и любой элемент её можно добыть, стоит только хорошенько покопать. Обо всем этом он рассказывал так вкусно, что Сашко весь день вертелся возле него, таскал к нему то отца, то мать и даже опоздал на грибы, до которых был великий охотник… Выдающийся человек, а этот, с челочкой, лезет к нему в карман, будто в собственный. Олесь хотел его одернуть, но было в этом тяжёлом парне что-то такое, из-за чего лучше было обойти его стороной, как обходит брезгливый человек жабу, вылезшую погреться на тропинку.

С удовольствием затянувшись, Олесь вдруг почувствовал, что на него пристально смотрят. Смотрел морячок. Смотрел на папиросу и еще куда-то дальше. А там, на стене, висела надпись: «Курить запрещено». Олесь поднялся. «Чёлочка» тоже поднялся и вразвалочку пошел к двери. Так вышли они на палубу. По реке стелился густой ватный хуман. «Ермак», сбавив ход, двигался осторожно, то и дело весь сотрясаясь в надсадном реве. Но и голос сирены уходил словно бы в вату. Ни один из берегов не откликался на него.

В сырой, холодной мгле маячил огонек сигареты. Сдавленный голос, нарочито коверкая слова, тянул в рыдающем тембре:

 

Зачем ты ходишь пред тюрьмо-о-ою,

Зачем ты мучаешь мине?

Ведь ты гуляешь с теми, с кем попало,

Совсем забыла обо мне.

 

– Долго сидел? – спросил Олесь.

– А это, между прочим, гражданин начальничек, никого не касается. Дорога у нас одна, а фарт разный. Дай ещё сигаретку.

– А та, что за ухом?

– Та для моего кореша. Он богу за всех нас намолился. Дрыхнет.

Олесь достал сигарету и, когда спичка осветила парня, увидел вытатуированный на запястье крупной руки крест, обвитый змеей, и надпись: «Не забуду мать родную».

– Это вы с морячком, что ли, побеседовали? – спросил Олесь, указывая на вспухший подбородок собеседника, который при ближайшем рассмотрении отливал синевой.

– Этот фраер пусть боженьку благодарит, что мы на пароходе, а вот сойдем, я ему телевизор так распишу, что мать родная не узнает.

– По решётке соскучился?

– А что я, Иисусик какой паршивый – правую щёку подставлять, когда тебе по левой съездили? Да я из него кишки выпущу и жрать их заставлю. Мой кореш проспится – спроси, кто такой Мамочка. – И, сердито развернув мехи, он дурным голосом пропел: «Катись ты, умба, умба, переумба, со своими разговорами», – и пошёл назад в каюту, не забыв при этом, однако, бросить за борт недокуренную сигарету.

Морячок, отодвинув книгу, что-то выписывал в толстую тетрадь. Он только поднял глаза на вошедших и продолжал записи. Парень со странным прозвищем «Мамочка» тихо наигрывал блатные мотивчики, и Поперечный всё с большим интересом посматривал на него. Знавал он когда-то одного такого. Приписали на одной из первых послевоенных строек к его экипажу в качестве подсобного рабочего уголовника с большим сроком. Оказался он сноровистым, сообразительным и вскоре мог в случае необходимости заменять даже механика. Олесь мечтал, засвидетельствовав его трудовые успехи, походатайствовать о сокращении срока. Как вдруг случилось страшное, так и не объясненное потом до конца. То ли этот парень проиграл кому-то в карты, то ли его проиграли, только вынужден он был по приговору, барака зарезать кого-то. Потом, когда подоспела охрана, яростно отбивался с ножом. Двоих ранил и был приговорен к высшей мере наказания…

– Вместе едем, а не познакомились, – произнес Олесь.

– Сирмайс, Илмар Сирмайс, – рекомендовался, учтиво вставая, морячок.

– Поперечный Александр Трифонович, – и, пожав руку Сирмайсу, Олесь протянул её Мамочке.

– Кто вас не знает! – Парень с челочкой тоже тянул поросшую белым волосом руку, широкую, как лопата. – Третьяк. Константин Третьяк. Сын солнечной Белоруссии. Медвежатник. Гражданская профессия – поднять да бросить. Следую перековываться.

– Ну, а песни? Только этот скулеж и знаешь? – спросил Олесь у Мамочки.

– Всякие знаю, начальничек. Вот слушай. Эта про всех нас. – Он небрежно повел локтем в сторону тех, кто спал на лавках и на полу. Пальцы быстро перебрали лады, и баян, словно бы отрезвев, перешел с егозливых, похабных мотивчиков на грустную, задумчивую мелодию. И уже иным голосом Мамочка тихо пропел:

 

…Мы осенние листья,

Нас всех бурей сорвало,

Нас всё гонит и гонит,

Неизвестно куда…

 

Но, заметив, что морячок отодвинул тетрадку и тоже слушает, оборвал мелодию, выбранился, смолк. А Поперечный задумчиво смотрел на спящих. Вся эта шумная, проплясавшая всю прошлую ночь молодежь забылась в крепком сне. Сквозь глухое гудение паровой машины доносилось ровное дыхание, здоровый разноголосый храп.

Молодые, совсем юные парни и девушки спали в беззаботных позах, как спят вдоволь набегавшиеся дети. И, глядя на них, Олесь вспоминал, как когда-то и он, такой же вот юный парубок из большого украинского села, с котомкой, с жестяным чайником, со старыми отцовскими сапогами, связанными за ушки и повешенными на палку, босиком, чтобы попусту не тереть подметок, по горячему июньскому шляху шагал на Днепр, где тогда только еще завязывался Днепрострой. Шагал с коротенькой мечтой подзаработать на яловые сапоги, на «кобедняшнюю» справу да на картуз, шагал, не зная, что не вернется он уже больше на отцову полоску и с Днепростроя путь его ляжет в иную сторону. Конечно, эти не о яловых сапогах мечтают. Но желание «подзашибить деньгу» влечет их из больших, обжитых городов в тайгу. Однако знал бывалый строитель, что случится с ними то же, что наблюдал он когда-то на золотопромывке: породу полегче унесет вода, многие сбегут, не выдержав первой зимы, другие, покрепче, продержатся, отработают срок контрактации, и только третьи, как драгоценный золотой песок, промытый сердитыми потоками воды, крепко осядут на новом месте. Их останется немного, но, как те солдаты, что обстрелялись в боях, испили горечь отступления и радость побед, они пропишут свои паспорта в городе, который сами построят. И, как обстрелянный солдат, один такой будет стоить десятерых.

– Сявки, – пренебрежительно произнес Мамочка, точно бы угадав ход мыслей Олеся. – Им бы без отрыва от мамкиной цици и не прожить. – Он плюнул сквозь зубы, и плевок его, пущенный с поразительной точностью, упал как раз возле двух девичьих голов, лежавших на футляре скрипки, – одной лохматой, по-мальчишески остриженной, другой с целой копной пушистых, редкого пепельного цвета волос, обрамлявших бледное маленькое личико. Девушкам было лет по семнадцать. Опали они обнявшись, как сестры. Лица у них были нежно-беспомощные, и Поперечному стало не по себе оттого, что спят девушки на полу, а тут, рядом, находится этот уркаган да прозвищу Мамочка.

– Вон та чернавка, что на скрипке пиликает, без очков ничего не видит. Покорительница Сибири! А воя тот, – снова метко пущенный плевок с предельной точностью упал у изголовья худого, бледного юноши с угловатым, пестрым от веснушек лицом, – вон этого из суворовского вышибли по здоровью – тоже гроза тайги… Мой кореш говорит: «Фекалии».

– Ну, а ты?

– А между прочим, начальничек, меня не тычь, я не Иван Кузьмич… Я? Что я? Если я вам всё про себя расскажу, атомная война сниться будет. Но перед мильтами чист: паспорт. – Он похлопал себя по карману. – А теперь извольте меня перековывать, как вам Советская власть велела.

Тот, что назвал себя Илмаром Сирмайсом, от-ложив книгу, слушал. Продолговатое лицо с длинным носом, с острым подбородком было спокойно, строго. Он ничего не произнес. И всё-таки Мамочка стал говорить тише, перешел почти на шепот. Нет, когда этот Сирмайс не спит, ничто не угрожает всем этим парням и девушкам. Можно, пожалуй, и возвращаться в каюту, пока Ганна не проснулась и не хватилась.

Олесь осторожно пробрался между спящими, поднялся на палубу. Вырвавшийся из-за утесов ветер заметно оттеснил туман с реки. Все вокруг – поручни, стены, оконные рамы – блистало от сырости, будто их за ночь отлакировали. На скамейке под электрической лампочкой сидел худощавый человек, державший перед собой клетку. Вытянув губы, он как-то по-особому посвистывал: «Тю-тю-тю»…

– Вот заболел. В Старосибирске в аэропорту клетку уронили. Зашибли. Совсем заскучал. – Он показал Поперечному на желтенький комочек, нахохлившийся на жердочке. – Ну, чего ты молчишь? Тю-тю-тю… Худо, не ест, как бы не помер. – Только тут человек этот разглядел Поперечного, торопливым движением снял с головы нескладно сидевшую на ней шляпу. – Здравствуйте, Александр Трифонович! Слышал, что едете, а не видал, всё вот с ним, с больным, вожусь.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.