Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Метафизическая комедия



(Продолжение повести Никандровой)

 

– Что скажешь? – спросил Трис-мегалос на пороге, ожидая нетерпеливо моего возвращения.

– Неможко лучше, – отвечал я. – Прелестная Анисья, с восторгом облобызав хартию вашу, сказала, что завтре будет ответствовать.

Старик мой был вне себя от радости; сто раз обнимал меня, а я краснел со стыда, видя, как он весел от моего обмана. Для меня легче было бы слышать его стоны, чем теперь смотреть на улыбку, происходящую от заблуждения. День прошел для него весьма приятно, а для меня совсем напротив. Ежеминутно укорял я себя за обман свой.

Едва проснулся я, уже слышен был по всему дому шум и крик моего хозяина: «Не получена ли хартия от лепообразныя Анисии?» Ему отвечали «нет», и он умолкал. Когда после за завтраком рассуждали мы с ним вместе о последнем его трактате, то есть о человеческой душе в затылке, вдруг приносят письмо. Глаза ученого наполнились огня; руки его дрожали при развертывании его: он весь похож был на страждущего лихорадкою. Прочитав письмо, он сел; страшная бледность покрыла щеки его; глаза устремлены были в потолок. «О правосудный боже!» – сказал он, подал мне полученное письмо и погрузился в глубокое безмолвие.

Беспутная Анисья благодарила г-на Трис-мегалоса за трактат и просила его написать еще в последний раз, в знак искренней любви и вечного постоянства, комедию, каковой род сочинений она преимущественно любила. После сего опыта любви обещала уже более не сомневаться и отдать ему руку и сердце.

– Что имам творити? – кричал горестно Трис-мегалос. – Мне ли, славному метафизику сущу, употребити силы души моея на толико маловажное дело, каково есть комедия?

Он долго сетовал, тем более что отроду не занимался сим родом сочинений. Для него гораздо было бы легче написать трактат о душе в брюхе, в пятках, чем комедию. Лет тридцать пять или сорок назад читал он Теренция, Плавта и некоторых других, когда еще не посвящен был в таинства метафизические. Он задумался и молчал. Изобретательная сила души его жестоко страдала долгое время, что видно было по напряженным жилам и поту, катящемуся со лба. Наконец воззвал он:

– Анна! поставь самовар! Так, сын мой! – продолжал он, обратись ко мне. – Читал я некогда, что одну страсть надобно изгонять другою страстию. Вижу, что мне не одолеть упорства целомудренной Анисьи; писать же комедию мне невозможно. Итак, сын мой возлюбленный, я хочу, удвоив или утроив, если потребно будет, любовь мою к пуншу, забыть любовь к Анисье.

– О нет, – возразил я, – удвоение любви к пуншу может быть опасно! Не лучше ли попробовать написать комедию?

Долго мы спорили; наконец удалось мне кое-как уверить его, что таким делом занимались важные люди. Он согласился; начал думать о плане комедии; посещал по-прежнему Горлания и был от него посещаем. Спокойствие в доме возобновилось, и я увидел, что и такими безделками можно занимать важных людей, каков, например, был Трис-мегалос. Как скоро кончит комедию, думал я, то я же постараюсь задать ему чрез Анисью трагедию или поэму, пусть меньшее дурачество выгоняет большее.

Однажды он объяснился мне с веселою улыбкою, что план уже готов, и просил помогать ему. «Понеже, – говорил он, – я метафизик, то и комедия моя должна быть метафизическая». Итак, мы начали оба трудиться. Проходит месяц, другой и так далее; настает июнь, и комедия готова, поправлена и переписана набело.

– Теперь не устоит жестоковыйная, – говорил Трис-мегалос, с улыбкою глядя на тетрадь;– кто не пленится толикими прелестьями, какие сияют в сей комедии!

Чтоб развеселить его, я взялся вслух прочесть бессмертное сие творение, которое когда-либо бывало на земле русской и едва ли когда будет и в Германии, где столько великих метафизиков.

Действующие лица: Мудрость; Глупость; Любовь; Ненависть; Добродетель; Порок; Знание; Невежливость; Трис-мегалос; Анисья; Никандр.

Так; и мое имя вмещено было, чтоб его обессмертить!

Содержание комедии: Любовь, в виде почтенной пожилой старушки, с очками на глазах и поминутно кашляя, приходит к богине Мудрости жаловаться на жестокосердую Анисью, что она не склоняется на любовь такого человека, каков Трис-мегалос. Она объявляет, что к сему подустили Анисью пренегодные девки Глупость и Невежливость, склоненные к тому могущественным разбойником Пороком. Мудрость, ужаснувшись такого неслыханного происшествия, посылает чадо Никандра позвать к суду Анисью; а Добродетели поручает пригласить почтенного Трис-мегалоса. Все являются. Мудрость судит и произносит решение: Анисье сейчас же выйти замуж за Трис-мегалоса; Глупость и Невежливость осуждает целый год не показываться в профессорских кабинетах; а Пороку никуда не казать глаз. Анисья слушается гласа Мудрости и отдает охотно руку ее наперснику; но беспутные Порок, Глупость и Невежливость уходят с грубостию, объявив Мудрости, что слушаться ее не намерены; что больше всего станут гнездиться в ученых кабинетах и там породят чад и внучат. Мудрость пожимает плечами; а чаду Никандру, в вознаграждение его преданности к Трис-мегалосу, дарит из библиотеки его полные издания Лейбница и Канта.

Прочитав несколько страниц из комедии, об изяществе которой можно судить по содержанию, я начал входить в жар. Уже голос мой становился громче; уже руки начали размахивать; Трис-мегалос, с неописанным восторгом устремив на меня глаза свои, раздувал ноздри величественно, как услышали охриплый голос г-на Горлания. Я спрятал рукопись, и метафизик в первый раз немного был недоволен посещением филолога.

Когда обыкновенные приветствия между учеными приятелями кончились, разговор зашел о любви. Как меня больше не таились, то и продолжали беспрепятственно. Горланиус слушал с досадою зельные жалобы Трис-мегалоса. Наконец, сделавшись от нескольких стаканов некоего пития еще грознее, вскричал:

– Ну вот тебе, дружище, рука моя, – чрез неделю будет Анисья твоей женою! Я сегодни же погрожу, а завтре решительно велю выйти из моего дома в одной рубашке; так поневоле прийдет к тебе. Будь уверен! Это я сделать в состоянии!

– О! – отвечал Трис-мегалос, – да будет по словеси твоему!

Видя, что я лишний, хотя и не гонят из комнаты, потел в сад и сел на дерновой скамье у забора. Вдруг слышу голоса в соседнем саду Горланиусовом; прислушиваюсь и узнаю голос целомудренной Анисьи и Антипыча. Так назывался сын одного достаточного купца, малый молодой. Я несколько раз видал его в доме у Горланиуса. Он был небольшого роста, хром на левую ногу, весь покрыт пятнами; губы имел преогромные и был великий воевода (как я узнал после) на кулачных поединках.

Я полюбопытствовал; поглядел в щель забора и увидел деву Анисью, сидящую на дерне в объятиях хромоногого Антипыча.

«Вот лекарство от любви, – думал я, крайне радуясь своему открытию. – О почтенный и добрый Трис-мегалос! заслуживал ли ты такое вероломство?» Без души бросился я в покой, взял, не говоря ни слова, за руки Трис-мегалоса и Горланиуса; дал знак, чтоб они хранили глубокое молчание, и повел в сад; указал на щель, а сам поотдаль от них также взглянул в дырочку. Прелестная чета сидела по-прежнему обнявшись. Антипыч говорил: «Правда, дорого заплатил бы, чтоб этот старый дурачина Трис-мегалос скорее кончил свою комедию. Ты не поверишь, душа моя, какое доставляю я удовольствие своим приятелям, читая в шинках рассуждения влюбленного лешего о душе во лбу и о душе в затылке! Думаю, комедия не хуже будет!»

С сими словами они обнялись; он потрепал ее по шее и приложил туда толстые губы свои: как вдруг возопили Горланиус и Трис-мегалос. Первый: «О бесстыдная дочь, недостойная Соломона, матери своей!» Второй: «Горе мне, многогрешному и проклятому!»

Горланиус бросился бежать домой, чтоб, поймавши хромоногого беса, доказать пред ним преимущество прямоногого человека; а бедный метафизик упал без чувств. Я поднял вопль и с помощью кухарки отнес и положил его в постелю. Он скоро опомнился, но чад из ученой головы его не выходил. Он беспрестанно твердил: «Горе мне!»

Во всю ночь не отходил я от его постели. Он ежеминутно просыпался и кричал: «О любовь, любовь! о предрагоценные мои сочинения о душе в челе и затылке и многодрагоценнейшая комедия! для кого писал я вас? Чтоб хромой урод читал в шинках и на торжищах! Горе мне, многогрешному!»

 

Глава XI

Родственная любовь

(Продолжение повести Никандровой)

 

Чрез несколько дней телесная болезнь его миновалась, но душевная нимало. Он был беспрестанно пасмурен, с дикостию обращал по сторонам взоры; а когда они встречались с моими, то он краснел от стыда. Скука и уныние водворились в нашем мирном обиталище. Г-н Горланиус не только не заглядывал к нам, но не писал ни одной строчки. Конечно, ему совестно было, что, быв таким славным ученым, он был такой дурной отец. Анисья никуда не выходила; ибо, как мы узнали стороною, Горланиус в первом жару справедливого гнева прибил ее до полусмерти восемьдесят девятым томом энциклопедии, изданной Парижскою академиею в александрийский лист. Никогда энциклопедия не приносила большей пользы, как теперь, заставив беспутное творение по крайней мере пробыть в доме с месяц. Анисья не могла шевельнуть свободно ни одним членом, и все волосы были выщипаны. Конечно, Горланиус искал в затылке ее души, согласно с последним трактатом Трис-мегалоса. Мы также с своей стороны не хотели ни о чем осведомляться.

Пришед в одно утро в его кабинет, я немало удивился. В лежанке пылал огонь, а Трис-мегалос сидел на стуле и спокойно кидал в печь по тетради исписанной бумаги. Кучи лежали на полу подле него. Увидя меня, он улыбнулся и сказал:

– Сын мой! Пора оставить дурачества, какого бы рода они ни были. Вот я делаю тебе пример, и ты увидишь, что я отказываюсь от всякой любви, кроме одной. Всякая любовь, к чему б то ни было, каков бы ни был предмет ее, если она выходит из меры, есть непростительное дурачество. Однако человек с тем родится на свет, чтоб быть рабом и игрушкою многоразличных глупостей. Любил я страстно метафизику и беспрестанно заблуждался; любил до безумия славянский язык и был для всех смешон; любил Анисью и стал сам себе противен! Я любил пунш, и он один не сделал мне видимого зла; а потому я намерен теперь обратить к нему одному всю нежность мою и горячность; что ж касается до прочего, пропади всё! Анисью душевно презираю; славянским языком не скажу ни слова; о метафизике и думать не хочу; трактаты мои о душе во лбу и затылке, равно как и метафизическая комедия, давно обращены в пепел; а теперь смотри: вот рассуждение о душах животных, где доказано, что они иногда умнее и человеческих, да только смертны; вот другое – о занятии верховного существа до создания мира; а это, в трех томах, о будущих занятиях его по разрушении оного.

Говоря таким образом, он одну тетрадь за другою клал в печь и холоднокровно мешал кочергою. В полчаса обратились в пепел труды сорока лет.

– Это прекрасно, – сказал я, – что вы так строго поступили с неблагодарною Анисьей, которая за любовь вашу платила злом; в рассуждении же метафизики и славянского языка скажу вам мое мнение: всему есть мера и время. Но что касается до пунша, то, мне кажется, не для чего и к нему умножать доброжелательство. Не будет ли довольно с него и настоящего?

– Нет, сын мой; ты знаешь, какая пустота теперь в сердце моем: выкинув вдруг три любви, надобно чем-нибудь ее наполнить; а иначе потеряется равновесие и могут произойти дурные следствия.

Никак я не мог оспорить его. Каждый день я проповедовал, он каждый день пил и спустя два месяца не походил на себя. Слабость и судорожные припадки нападали на него; он жаловался коликою, головною болью и удушьем; я все сие приписывал излишеству любви его к пуншу, а он – к недостатку. Он шатался, как тень. Приметно было, что прежние любови его свирепствовали в сердце; и он выгнал их только на языке. Подходя к шкапу, он невольным образом брал книгу потолще, раскрывал, произносил с улыбкою: «Глава III, de miraculis».[58]Вдруг, вспомня о своем обещании, он повергал книгу на пол, топтал ногами и скрипел зубами, произнося с бешенством: «Неблагодарная метафизика!» Так точно поступал он, заикнувшись что-нибудь сказать по-славянски или нечаянно произнеся имя Анисьи.

Сидя однажды поутру со мною, он говорил:

– Любезный друг! Вижу, что жизнь моя увядает и я быстрыми шагами спешу ко гробу. Надеюсь, ты дождешься терпеливо сей радостной для меня минуты и не оставишь несчастного, а в награду останется тебе этот домик со всем к нему принадлежащим. Библиотеку мою, которая стоит мне довольно дорого и состоит большею частию из умозрительных бредней, оставляю тебе с тем, чтоб продать первому безумцу, который купить пожелает, и то в течение одного года. А если в сие время не сыщется в городе такого сумасшедшего, то сожги; иначе великие несчастия, подобно моим, могут случиться и с тобою. Будучи в пеленах, лишился я отца; на десятом году и матери;. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Хотя у меня нет ближних родственников, а одни дальние, которых не видал и в глаза, однако и они могут помешать тебе в спокойном владении моим имением; а потому теперь же хочу устроить все законным порядком и написать духовную. Я послал уже за приказным служителем и священником.

Меж тем как я уверял, что желаю ему долголетия Мафусаилова,[59]а он божился, что каждый проведенный день считает праведным наказанием неба за безумные его любови, услышали мы у дверей великий шум.

– Конечно, священник с приказным, – сказал Трис-мегалос. – Но о чем так шуметь им?

Вскоре и подлинно вошел приказный, но не один: ибо ввалилась с ним целая толпа мужчин, женщин и детей разного возраста и пола.

– Прошу садиться, господин приказный, – сказал Трис-мегалос;– а вы кто, честные господа, и зачем пожаловали?

– Ах! и подлинно так, – вскричали все в одни голос. – Ах, бедненький!

Трис-мегалос глядел на меня, я на него, и оба не догадывались, что бы это значило? Но скоро все объяснилось. Пожилая женщина, чепурно одетая, подошла к нему с жеманным видом и сказала:

– Как, любезный дядюшка, вы уже не узнаете и ближних своих родственников? Я Олимпиада – племянница ваша в седьмом колене; это доктор, муж мой, а это две дочери; а дома осталось два мальчика и девочка.

Трис-мегалос вскричал со гневом:

– Хоть бы там остались целые сотни тысяч мальчиков и девочек, я не хочу и знать их, равно как и вас самих, ибо и вы меня не знали!

Тут подошел доктор, посмотрел на него в лорнет, взял за руку, пощупал пульс и, пожав плечами, сказал:

– Жаль, крайне жаль, но нечего делать!

– Что за дьявольщина, – говорил Трис-мегалос с удивлением. – Никак это стая бешеных! Чего жаль тебе, государь мой?

– Посмотрите, почтенные господа, посмотрите только в глаза ему: какие мутные, красные и как дико обращаются! – Все пристально смотрели и ахали.

Доктор хотел продолжать:

– По всему приметно, что душа его…

– Что? Не в затылок ли переселилась? – вскричал Трис-мегалос. – Если ты так думал, так врешь, господин доктор. Это написал я в угодность одной беспутной девке, которой того хотелось; а сам как прежде, так и теперь уверен, что душа наша во лбу, между глазами. Ну, что теперь скажешь, господин доктор?

Он посмотрел на всех с величеством, торжествуя победу над доктором; но увидел, что все только пожимали плечами и кивали головами.

Тут выступил другой, с виду похожий на ремесленника, и сказал:

– Ну, милостивые государи, видно, делать больше нечего: простимся с ним, если он кого узнает; а там…

– Как мне узнать вас, – сказал вспыльчиво Трис-мегалос, – когда отроду никого не видывал? Убирайтесь поскорее к черту; у меня есть дело!

– Как? – подхватил ремесленник, – и меня не узнаете? Ах, боже, мой! Да вить я Зудилкин, брат ваш в осьмом колене; а это Малания, жена моя, – а это – сыновья, которые изрядно уже помогают в слесарном ремесле моем!

С сим словом подошел он к Трис-мегалосу, обнял его с жалостным видом и сказал:

– Прости, дражайший братец!

Тут со всех сторон поднялся вопль: «Прости, дядюшка, прости, сватушка, прости, дедушка!» Все толпились обнимать его: кто хватал за колени, кто за руки, кто за платье. Трис-мегалос не на шутку взбесился. Задыхаясь от гнева, он прежде отпихивался; а там начал изрядно стучать по головам руками и лягаться пинками. Но как и то не помогло, то он заревел: «Помогите, помогите, они меня задушат!»

Тут высокий человек, стоявший до сих пор в стороне и по виду похожий на полицейского, с важным видом выступил и сказал:

– Оставьте, господа; перестаньте! Уж этим не поможете! – Потом подошел к Трис-мегалосу и сказал учтиво:– Государь мой! извольте следовать за мною добровольно, буде в силах.

Трис-мегалос . Куда?

Полицейский . С тех пор как приключилось вам несчастие, жалостливые ваши родственники упросили правительство дать вам убежище в известном доме, где будут иметь над вами лучший надзор, нежели здесь. Да и подлинно: в таком состоянии, как теперь, вы можете все перепортить; а сему быть неприлично, ибо имение ваше принадлежит близким родственникам, которые за их о вас попечение стоят того, чтоб все досталось им в целости.

Трис-мегалос . Да откройте мне ради бога, о каком несчастии все вы жалеете и в какой известный дом хотите вести?

Полицейский . Если вы в состоянии понимать…

Трис-мегалос . Как? Я не в состоянии понимать?

Полицейский . То я вам все открою. Несчастие, вас постигшее, о коем так печалятся родственники, состоит в том, что вы невозвратно лишились рассудка; а известный дом есть дом для сумасшедших. Довольны ли?

Трис-мегалос задрожал. Каждый мускул его двигался; то багровая краска гнева, то бледность ужаса появлялась попеременно на щеках его. Полицейский взял его за руку и довел уже до дверей, как Трис-мегалос уперся и вскричал: «Нет, бездельники, я докажу вам!» Но жалостливые родственники обступили его, связали руки и ноги и в таком наряде вынесли на улицу, взвалили на телегу, и полицейский поехал. Трис-мегалос ужасно кричал. Прохожие спрашивали: «Что это значит?» – «Везу сумасшедшего», – отвечал полицейский; и они, крестясь, говорили: «Упаси боже всякого православного!» Я провожал его со слезами до несчастного дома. Воротясь назад, я нашел жилище наше полно родственников. Кто таскал столы, кто посуду, кто ломал шкапы, кто звенел рюмками и стаканами. Словом: целый содом.

Доктор, подошед ко мне с важностию, сказал:

– Изволь, сударик, убираться вон! Дом сей принадлежит мне!

– Сей же час, – отвечал я, идучи в свою горницу укладываться.

 

Глава XII

Разные происшествия

(Конец повести Никандровой)

 

Став на колени у моего баульчика, вытаскивал я из него белье в сумку и, наконец, взяв в руку золотые деньги, хотел пересчитать их и положить в карман, говоря с довольным видом: «Благодарю провидение, пославшее меня в дом честного человека, теперь я надеюсь долго прожить без нужды, пока не найду приличного места».

– О мошенник, о бездельник! – раздался над головою моею голос; невидимая рука исторгла из рук моих деньги, и все мгновенно скрылось в воздухе.

– Чудо! – вскричал я, закрыв лицо руками. Дрожь проникла по всему телу. Успокоясь несколько, встаю, оборачиваюсь и вижу доктора, который сказал весьма сердито:

– Как это, дружок, не стыдно тебе красть в таком печальном случае? Разве это не все то же, что с пожару или из церкви? Благодари бога, что он послал меня сюда в то время, когда ты только что хотел деньги прятать! О! если б тут был слесарь Зудилкин, ты б с ним так легко не разделался.

– Когда так, – сказал я свободно, ибо совесть моя была чиста, – то, господин доктор, возвратите мои деньги; я нажил, я нажил их не в этом доме, а у одного честного человека, которого дочь…

– Хотелось тебе выдать замуж за легковерного и помешанного старика Трис-мегалоса? О дружок! за честное ремесло взялся ты, и будучи еще так молод! Сейчас убирайся, иначе я позову полицейского и докажу, что ты – причиною сумасшествия Трис-мегалосова: что ты вор и грабитель, а там знаешь что? Тебя свяжут, закуют в железа и посадят в тюрьму. Ну, выбирай одно из двух, и теперь же; я человек решительный!

Страх меня обнял. Два слова: «железа» и «тюрьма» – много придали силы поражающему его красноречию. Я хотел подражать ему в решительности, поднял на плеча сумку и пошел быстрыми шагами вон.

Вышед из дому и прошед несколько улиц, я остановился и сказал: «Время рассуждать, что мне делать. Нечего и думать возвращаться в дом Ермила Федуловича: там Федора Тихоновна и Дарья Ермиловна хуже цепей и тюрьмы. В дом купца – стыдно. Это, может быть, покажется ему сомнительно; он начнет с доктором тяжбу: меня, как основание оной, и подлинно куда-нибудь засадят, а когда уже о переломленной ноге индейки судили два года с половиною и ничего не рассудили, то моя тяжба продлится по малой мере двадцать пять. Если же купец, сжалясь надо мной, и не станет тягаться, то все же велит выйти из дому и станет давать мне деньги. Не принять их – он обидится; принять – кажется, бесстыдно. Зачем, не заслужив, пользоваться добротою сердца щедрого человека. Лучше оставить этот город и искать других. Везде есть люди, следовательно везде есть надобность в познаниях. Стану учить музыке, языкам и живописи».

Порассудив таким образом, пустился я в дорогу. Был в селах, городах и городках.

Я каждый из них оставлял, или возбудив в ком-нибудь на себя неудовольствие, или сам будучи недоволен. Однако это имело свою пользу. Путешествие более всего научает человека узнавать людей, а потому просвещаться. На другой год страннической моей жизни прибился в этот город, познакомился с почетным священником Иваном и жил очень доволен в его доме, доставая столько денег, что не был ему в тягость. Тут осенью нашел меня господин Простаков и взял к себе. Мне и в ум не приходило, что Елизавета дочь его. Прочие обстоятельства вы знаете, почтенный Гаврило Симонович.

Конча повесть свою, Никандр сидел задумавшись.

Князь Гаврило Симонович сказал:

– Не печалься, Никандр. Господин Простаков – человек добрый и тебя любит; он имеет в рассуждении тебя хорошие намерения; именно: пристроить к месту и в том самом городе, где ты учился и производил рыцарства, ибо у него там есть много знакомых именитых людей и какой-то богатый купец, с которым уже он ведет об этом переписку.

– Ах! Как опять далеко! – сказал Никандр.

– Тем лучше, – отвечал князь, вставая, ибо вошел отец Иван и объявил весело, что того дня ввечеру будут у него гости. День был субботний, накануне заговенья. Никандр принял весть сию с неприятностию; князь Гаврило Симонович с равнодушием, а оба начали готовиться к встрече гостей.

Оставя их в сем занятии, переселимся в городскую квартиру г-на Простакова с семейством. Муж ходил по комнате большими шагами, держа в одной руке шляпу, а в другой трость. Вид его показывал неудовольствие. Жена с таким же расположением сидела у столика, разбирая ленты и кружева, Катерина в одном углу, Елизавета в другом, обе зевая.

Жена . Уж как ты заупрямишься, так тебя ничем не переможешь!

Муж . Когда ты в этом уверена, то зачем и мучить себя по пустякам, стараясь перемочь!

Жена . Но зачем же, кажется, и не послушаться? Отец Иван звал так учтиво, так усильно…

Муж . Я, кажется, и не грубо отказался быть у него.

Жена . Посуди, там будет судья, исправник, много дворян и все с фамилиями. Что же мы одни будем сидеть дома?

Муж . Зачем сидеть? Я дал слово городничему, туда и пойдем.

Жена . Госпожи городничихи я терпеть не могу. Она так спесива, так надменна!..

Муж . Погляди на себя и спроси ее: что она о тебе скажет?

Жена . Я непременно буду у отца Ивана!

Муж (уходя). Ты непременно будешь у городничего! Жена! Ты меня давно знаешь! Делай то, что я приказываю, и раскаиваться не будешь! Иначе… Я жду тебя у городничего.

На сей раз сделаю я небольшое отступление, поместив повесть, приличную к сему обстоятельству, читанную мною давно в какой-то старинной немецкой книжке.

Один муж любил горячо жену свою; во всем делал ей возможные увеселения; ласки его были нежны. Чего ж бы еще жене недоставало, чтоб быть благополучною в полной мере? А вот чего: муж был чрезвычайно ревнив; особенно он ревновал к своему соседу, настоящему прельстителю. Когда сосед глядел в окно своего дома, муж тотчас велел закрывать ставни своего. Если слышал голос его на улице, то мгновенно уводил жену в самую дальнюю комнату. Все в доме приметили его ревность, хотя он скрывал ее ото всех, а особливо от жены.

Случилось же по времени, на горькую беду ему, что необходимо надобно было отлучиться от дому на три дни. Он воздыхал, стенал и мучился, но необходимость на это не смотрит, и он повиновался ее велению. Проехав несколько верст, занимаясь женою и соседом, он с ужасом вспомнил, что не наказал жене не принимать соседа к себе в дом. «Иван! – вскричал он, побледнев, – сейчас отпряги одну лошадь и скачи что есть силы домой. Скажи жене, чтобы она отнюдь не принимала к себе соседа, сколько бы он ни просил, сколько бы ни заклинал: нет, нет!»

Иван поскакал, а господин все еще вопил вслед ему, наказывая строго. Приехав домой, Иван сказал госпоже: «Супруг ваш приказал вам отнюдь, ни под каким видом, никоим образом, сколько бы вам ни хотелось того, не садиться на спину Султана, нашего большого меделянского кобеля,[60]и не ездить на нем верхом!»

Она крайне подивилась сумасшествию мужа, и Иван поехал обратно.

В первый день жена только думала, какая бы причина была мужу запрещать то, о чем она никогда и не мыслила; да и какое в том может быть удовольствие? Мысли сии занимали ее до ночи. Второй день прошел в рассуждении, почему бы этого и не сделать. Конечно, муж считает ее ребенком или куклою, что хочет заставить слепо повиноваться безумной своей воле. Она была в нерешительности. На третий день досада овладела ею. Она ходила из комнаты в комнату, но в воображении ее был меделянский кобель. Наконец, около обеда, она вскричала: «Так! покажу ему, что со мною так глупо шутить не должно». С сими словами быстро вышла на двор, где Султан на цепи попрыгивал, и села на него верхом. Но жестокий медиоланец, конечно не привыкший возить на себе кого-либо, озлился, зарычал, рванулся, и бедная госпожа покатилась кубарем на землю. Вскочив, бросилась она без души в покой, посмотрелась в зеркало, и – увы! – изрядный рог возвышался на лбу, и правый глаз украшался багровым под ним пятном; на руках было несколько царапин от лап неверного Султана. Она заплакала горько, как в тот же миг повозка застучала на дворе и страстный муж, влетев в комнату, протянул к ней руки и с трепетом любовника остановился, увидя на лбу рог, на глазах слезы, под глазом синее пятно, а на руках кровь.

– Что это значит, моя дражайшая? – вскричал он.

– Ты должен был это предвидеть, – отвечала жена с бешенством, – тебе хотелось видеть меня в сем положении. Бесчувственный, изверг, чудовище! Вздумалось ли бы мне садиться верхом на меделянского кобеля, если б ты не прислал Ивана мне запрещать то?

Господин взглянул грозно на Ивана; но сей, с таинственным видом выведши его в другую комнату, сказал:

– Милостивый государь! правда, я вашим именем запрещал ей то, и без сего она подлинно бы и не вздумала; но обстоятельство сие вам открывает все. Если б я запретил ей не впускать соседа, то вместо того, что теперь беспрестанно думала она поездить верхом на Султане, тогда – впустить соседа, поговорить с ним было бы беспрестанное занятие мыслей ее. Что ж из всего? Она не скрепилась, поехала верхом и получила на лбу небольшой рог и под глазом синее пятнышко. Поверьте мне, она также бы не скрепилась, впустила бы соседа, а следствие? Может быть бы, к сему времени было у вас два рога, и пребольшие; несколько черных пятен на всех часах вашей жизни.

Господин поражен был истиною; обнял мудрого слугу и, говорят, навсегда кинул ревность.

Эта повесть весьма кстати пришлась к нашим господам Простаковым. Если б муж не так строго запрещал идти в дом отца Ивана, жена не так бы нетерпеливо того желала.

Проведши несколько времени в нерешительности, она наконец вскочила. «Дочки, одевайтесь! идем к отцу Ивану. Пусть его бесится, сколько хочет! Мы сносим двадцать его прихотей на день, так почему не снести ему одной нашей в год». Таким образом, уборка началась, продолжалась успешно и кончилась около восьми часов: самое способное время идти на вечеринку.

Когда вошли они в покой священника, вся знать уже собралась: судья сидел в первом месте и курил трубку; исправник держал в руках рюмку вина и, уверяя, что это – душеспасительный напиток, опорожнил ее. Госпожа судьиха махалась опахалом, стараясь как можно больше вертеть середним пальцем правой руки, чтобы виднее сделать бирюзу в ее перстне, осыпанную розами. Госпожа исправничиха шептала ей на ухо: «Куда, право, как гадка эта госпожа Простакова! сделать на нее платье – много стоит; но самое платье не стоит ни полушки. А дочки-то: одна вертлявая кукла, другая деревянная статуя».

Священник принял г-жу Простакову с ее дочерьми отлично. Уже все уселись, завели разговор о будущем дне, о чистом понедельнике,[61]как вдруг выходят из боковой комнаты князь Гаврило Симонович и Никандр. Он увидел Елизавету, она – его: оба вспыхнули. Никандр зашатался; глаза Елизаветы закрылись. Все гости пришли в смятение, как г-жа Простакова вскрикнула: «Ах! нам изменили! Ах, что-то будет!»

Она вскочила, взяла обеих дочерей за руки и хотела идти, как быстро вбежал Иван Ефремович со всеми знаками гнева и негодования. Он хотел что-то сказать, но жена, вскричав: «Виновата, крайне виновата, друг мой», его обезоружила. Он довольствовался раскланяться с гостьми и хозяином и ушел быстро; за ним его семейство. Елизавету мать и сестра вели под руки; князь увел Никандра в ту же минуту в его комнату.

– Какой странный человек этот Иван Ефремович, – говорил князь Гаврило Симонович, – а не без чего еще меня послал сюда! Как не суметь владеть поступками жены? – Вдруг пришла ему на мысль княгиня Фекла Сидоровна; он закраснелся и замолчал.

 

Глава XIII

Две речи

 

Гости, не могли надивиться такому чудному происшествию. Скромный Простаков входил в великом сердце; бешеная (как обыкновенно величали) жена его стала кротка, как овца; Елизавета едва жива; молодой живописец не в лучшем положении; а старый приезжий гость был в великой печали. «Тут, конечно, есть тайна», – вскричали все в один голос и приступили к священнику, требуя объяснения; но он божился, что и сам не больше других знает, как что старого гостя зовут г-ном Кракаловым, а молодого живописца – Никандром.

Все долго ломали головы, стараясь догадаться и тем блеснуть в целом именитом собрании, заслужив титло первого изобретателя; по что один произносил, то другой опровергал, и дело дошло прежде до небольшого, а там и до жаркого спора, вскоре до формальной ссоры, а там и брани. Уже слышны были с разных сторон звучащие прелестные слова: «Так может судить разумный бык! Так сказать может велемудрая индейка! Скорее догадается баран! С меньшим жаром визжит сука, змиею ужаленная! Такие замыслы вмещаются в голове, похожей на винную бочку, или в такой, которая нагружена ябедою, смутами, сплетнями и любовными шашнями! Ах! Что такое? Ага, догадалась! Как? что? докажи! и так ясно!»

Бог ведает что бы из сего вышло; и едва ли бы обошлось без кровопролитного сражения, если б не случился тут судья, который, видя такое нестроение природы, положил на стол трубку, а подле поставил стакан и, встав с важностию со стула, занял в комнате середнее место и сказал: «Почтеннейшие государи мои и государыни! Небезызвестно вам, что я уже несколько лет в знаменитом городе сем судьею и разбираю иногда дела не меньше запутанные! Итак, послушайте меня, я все объясню. Хотя, правда, верного я не знаю, но иногда разумные догадки справедливее очевидного. Никандр этот за несколько времени жил в доме у Простакова, и столько почитаем был от всего дома, как бы он был сын его. Итак, не доказывает ли это, что он в самом деле сын его, но побочный? Не только Никандр, но и никто в доме того но знает; итак, мудрено ли было ему влюбиться в Елизавету, а ей в него? Конечно, весьма легко! Ну, они и влюбились! Простаков это увидел и не знал, что делать. Хотя Никандр и незаконный, но все же сын, и Елизавета – сестра ему. Такая любовь ужасна. Итак, он выслал его из дому, отнюдь не переставая помогать. Своя кровь всегда говорит гласно! Но чтоб дочь вылечить от такой любви, а жене не подать подозрения, то он запретил им видеться с Никандром; а как они не знали, так, как прежде все вы, настоящей причины сего запрещения, то сегодни и увиделись. Как же ему и не сердиться?»

– Прекрасно! Точно так! Не может быть справедливее! – закричали все в один голос. – Но что ж этот господин Кракалов?

– Этот, – отвечал судья, напыщенный общим одобрением его догадок, – этот господин Кракалов, не что другое, как братец почтенной матушки Никандровой, а потому-то живет в доме Простакова и умничает. Я слышал от верных людей, что ни жена, ни дети не смеют ему сказать и слова.

– Так, точно так, – раздавалось со всех сторон, и судья продолжал:

– Но чтоб и впредь не могли приключаться в знаменитых наших собраниях подобные же смуты и колотырства,[62]а водворился прочный мир и спокойствие на незыблемом основании, я хочу определить, чтоб завтра же этот беспокойный Никандр, как зачинщик ссор и браней, оставил наш город; в противном случае на третий день чрез полицию выслан будет с бесчестием.

– Прекрасно, превосходно! – гласили гости; а исправник, поглаживая щеки, примолвил:

– А я не пущу и в уезд.

Судья объявил о сем Никандру и вышел к собранию с торжествующим видом.

Никандр был в крайнем смущении.

– Куда побреду я теперь? – говорил он с тяжким вздохом и пожимая плечами.

– Куда поведет тебя рука провидения, – сказал князь Гаврило Симонович. – Признайся, что выйти из сего города по приказу безумного судьи гораздо сноснее, чем было выходить из дому Простаковых по приказу обиженной матери. Останься здесь, а я недалеко схожу. – Он накинул шубу и вышел.

На квартире господ Простаковых было нестроение хотя не так великое, как в доме священника, однако все же нестроение, и надобно было укротить его. Г-н Простаков был не судья, но зато добр и умен, и он примирил и примирился со всеми без такой красивой и замысловатой речи, какую говорил судья. Однако, как все уже поуспокоились, не обошелся без того и сказал жене и дочерям: «Из сегодняшнего приключения, хотя по себе очень маловажного, однако нанесшего нам несколько неприятных часов, узнайте, мои любезные, как глупо и вредно делают те жены и дочери, которые, совсем не понимая намерений мужей и отцов своих, стараются проникнуть в их тайны, делают ложные заключения, обманываются и поступают по своим прихотям. Отчего это происходит? От уверенности в своем уме, в своем достоинстве и превосходстве. А ум большей части женщин есть самый посредственный в сравнении с умом мужчины; мнимое их достоинство состоит в кружении головы; превосходство в беспрестанно заблуждающейся чувственности. А что от сего выходит? То, чему и должно: беспокойства, неприятности, жалобы, слезы, вопль, – словом, мучение! Неужели им это приятно? Не думаю, н даже уверен, что нет; но они так легкомысленны, суетливы и до такой степени, могу сказать безумны, что соглашаются вечно страдать, только бы такой же безумной приятельнице сказать с торжеством: «Муж мой хотел того-то; но нет: я поставила на своем и сделала вот так-то!» Ну, стоит ли минута хвастовства сего, унижающего даже особу самую знатную, чтоб покупать ее потерею покоя на целый день? Не говорю, что женщины все таковы. О нет! Есть, хотя и не так-то много, подлинно умные, достойные и превосходные женщины; но приметьте; в чем всё это они сами поставляют? Вы увидите: ум – в сохранении в доме порядка, тишины, хозяйства; достоинство – в непорочности нрава, в приятности обхождения, в нежности всех поступков и чувствительности, – словом, в любезной уверенности о чистоте совести своей. Превосходство – в любви, искренности и преданности к мужу и в добром образовании детей своих. Если и вы, мои любезные, будете таковы, то хотя бы судьба повергла вас в самое нищенское состояние, то и в маленькой избе, проводя ночь на соломе, вы в глазах почтенного и доброго человека покажетесь умными, достойными, превосходными женщинами. Со слезами на глазах он будет умолять небо переменить вашу долю, если сам сделать того не в силах!»

Простаков остановился. Жена и дочери кинулись в его объятия. Их вздохи, но не тяжкие, их слезы, но не горестные, дали знать Простакову, что минута уклонения от надлежащего пути была только минута, и мысли жены и дочерей нимало не имели желания возобновить прежнее желание искать того и любить то, что запрещал муж и отец.

Вошедший Макар объявил, что какой-то господин желает с ним видеться. «Милости просим», – сказал Простаков; но слуга примолвил, что гость хочет говорить наедине. Простаков вышел, и как велико было его удивление, узнав князя Гаврилу Симоновича! «Что?»– спросил он, и князь потребовал от него снисхождения назначить место поговорить вдвоем. Простаков повел его в свою комнату и запер дверь. Тут Гаврило Симонович объявил настоящее положение дел Никандра. «Если вы вздумаете противиться, – сказал он, – то все дело испортите. Начнутся догадки, слухи, суждения, и какой-нибудь сплетенный праздными людьми вздор выдан будет за открытую истину. Дураков, а особливо злых дураков, надобно опасаться больше, чем змеи. Пресмыкающееся сие кусает, быв раздражено или опасаясь потерять без того жизнь; но дурак, особливо тот, который почитает себя знатным, сам нападает. Ему нет нужды, что он, преследуя предмет ненависти своей, трогает людей посторонних и обижает. О! тщеславиться еще будет, если удастся ему превознестись в силе пред кем-либо! А почему? Все потому же, что он – дурак!»

Доводы князя Гаврилы Симоновича показались Ивану Ефремовичу сильными. Он сел и начал писать письмо к Афанасию Онисимовичу Причудину, орловскому купцу, чтобы он принял… Тут г-н Простаков остановился.

– Послушай, любезный друг, – сказал он. – Мы посылаем Никандра в город, доставить ему место службы. Но ведь для этого мало ему имени, только что Никандр. С этим ничего не сделаем. Не правда ли, надобно дать ему фамилию, да и самое имя переменить, ибо происшествие, за которое выгнали его из пансиона, не у всех из памяти истребилось и может навлечь ему небольшие беспокойства.

Князь . Я сам тех же мыслей и только хотел о том сказать. Но как же назвать его?

Простаков . Подумай-ка! Вить ты же прекрасное имя выдумал себе при приезде ко мне князя Светлозарова.

Они оба задумались, устремив взоры в потолок. Погодя несколько минут, князь радостно ударил в ладони и сказал:

– Чего больше думать. Батюшка мой имел довольно приятное имя и отчество; и фамилию дадим от села, где родился я,

– Хорошо, хорошо! Но как же?

– Симон Гаврилович Фалалеев!

– Ладно, – сказал Простаков и, подумав, начал продолжать письмо. Когда кончил его и запечатал, то вынул довольное количество денег и, отдавая то и другое князю, говорил: – Любезный друг! надеюсь, что ты сам все это отвезешь и самого Никандра. Он молод и неопытен! Ты представишь его купцу Афанасию Онисимовичу и устроишь хозяйство. Только, пожалуй, не мешкай. Мне, лишась Никандра и тебя, будет крайне скучно.

– Я и без того хотел проводить его, а после поскорее возвратиться к вам.

Они простились. На другой день Иван Ефремович поехал в деревню. Об этом большая часть знаменитых жителей города утверждали, что он не стерпел стыда, видя, что любовь побочного сына его к сестре своей обнаруживалась. «Вот то-то, – говорили эти добрые люди, – если б он не притворялся, если б не был такой ханжа, то происшествие сие не наделало бы большого шуму. Мало ли что с кем случается?»

До полудни того же дня провел князь в найме повозки, приуготовлении, в укладке и прочем, принадлежащем к дальнему пути. Никандр делал, что ему князь приказывал, но делал большею частию наизворот, и старик принужден был сказать ему: «Сиди на месте и не трогайся!»

При расставанье почтенный отец Иван, обняв Никандра с трогательною жалостию, сказал:

– Прости, сын мой! Ты должен удалиться. В этом месте очернено имя твое, а что для тебя будет печальнее, то имя и твоего благодетеля. – Тут добрый пастырь самых негодных овец рассказал все, о чем судил по догадкам судья и в чем поверило ему высокоименитое собрание. Никандр плакал, а священник продолжал: – Кто б такой ты ни был, не хочу знать имени отца и матери, не нужна мне фамилия твоя, знатная ли она, или ничтожная; для старца седого довольно, когда уверен он, что у тебя нрав кроткий, сердце непорочное, правила благородные. Во всякое время, любезный друг, когда счастие обратится к тебе спиною, приходи под смиренный кров мой. Пусть все люди возненавидят тебя, мое сердце всегда к тебе сердце отеческое. Никогда не думаю, чтобы ты мог подпасть гнусному пороку; а погрешности и щек старческих не должны покрывать румянцем! Одна высочайшая мудрость от того свободна!

– Непрерывная любовь, – вскричал Никандр, повергшись в объятия священника, – предохранит меня от всех нападков порока. Простите!

Выехав из города, Никандр стал на ноги в повозке и неподвижными глазами смотрел на город, в котором, думал он, еще находится Елизавета. Время от времени куполы церквей, крыши домов темнели, терялись, и скоро все исчезло.

Никандр закрыл платком лицо, сел подле князя Гаврилы Симоновича, в другую сторону молча смотревшего, и думал: «Правосудный боже! для того ли я пришел на сию сторону, чтоб видеть ее целые месяцы, упиваться неописанным блаженством быть подле нее и после расстаться навеки. Навеки?…» – произнес он со стоном и лег ниц лицом, горько плача.

 

Глава XIV

Письма

 

Приехав в назначенный город, князь и Никандр нашли в купце Афанасии Онисимовиче в первый день добродушного старика, во второй – умного, в третий – задумчивого и не великого приятеля разговаривать. Никандра принял он с отеческою ласкою и упрашивал ни о чем не заботиться, ничего не опасаться, ибо он все берет на себя. «С того времени, как лишился я дочери, – говорил он, обращаясь к князю, – люблю беспомощных людей как родных. У меня теперь никого нет, совсем никого, господин Кракалов. Неблагодарная дочь оставила дом мой; пусть же молодой Симон будет мне вместо сына!»

Чрез три недели Никандра определили, и он с трепетом сердца вступил во святилище, где служил г-н Урывов. Еще через три, о небо! он сделался его начальником! Скоро привык он к своей должности и исполнял ее рачительно. Прежние его великие люди показались ему теперь поменьше, но и по многим причинам решился он не сводить с ними нималого дружества, стараясь наиболее снискать благоприятство старших чинов, своих начальников, и приязнь отличнейших по своему поведению и знанию товарищей. Афанасий Онисимович и Гаврило Симонович одобрили его намерение, прося не переменять его; и тщетно Урывов с братнего предлагали ему посетить вместе с ними дом утешения. «Нет, – отвечал Никандр, – если теперь и была бы у меня какая горесть, то там ее не утешат».

Его обыкновенно за такие ответы считали полубезумным; он это знал, но мало беспокоился.

В одно утро, когда Никандр был у должности, а купец Причудин на рынке, князь Гаврило Симонович получил письмо. Распечатав, он немало удивился, нашед в нем Ивана Ефремовича записку на имя Никандра, писанную совсем не рукою Простакова.

 

«От г-на Простакова к князю Гавриле Симоновичу.

Ты, любезный друг, гораздо меня теперь счастливее, или по крайней мере покойнее. А я не знаю, что и делать! Приехав из города домой, через несколько дней получил я письмо от князя Светлозарова с просьбою согласиться на желание сердца его быть супругом Катерины и моим сыном! Мы с женою думали да гадали и наконец решились принять предложение, кажется выгодное для нас и дочери, тем более что сердце се давно уже то одобрило. Послав ответ к князю, я был посещен им, и он показался мне гораздо лучше, чем прежде. Шумная веселость его обратилась в тихую, нежную. Слова его показывают довольно ума и доброты сердечной. Пробыв несколько дней в нашем доме, он поехал к отцу требовать формального позволения. Хотя он в таких уже летах, что мог бы сам располагать своими поступками, однако он того не делает и – хорошо! Это обстоятельство придало ему цены в глазах наших.

Вслед за его отъездом один из моих соседей, человек, правда, пожилой, по добрый и достаточный, предложил руку Елизавете. Я вдруг дал согласие, и хотя Маремьяна сильно противилась, доказывая, что дочери ее худое будет житье в доме господина Созонтова, ибо дети его от первого брака – дочь-вдова старше Елизаветы, невестка с тремя детьми; однако и мои доказательства были неплохи, и она скоро также дала согласие. Но Елизавета… Сам демон вселился в эту девку! Едва мы о том сказали ей – боже мой! откуда взялись вопли, слезы, обмороки! она заупрямилась и сказала твердо, что лучше хочет быть в монастыре, чем замужем. Что мы ни говорим, как ни просим, как ни угрожаем, ответ ее всегда один. Она целует наши руки, говорит: «Не погубляйте меня, я – ваша дочь!»– и уходит. Что нам делать? Глядя на прыганье и приготовление Катерины, мы улыбаемся; взглянув на вечный туман в глазах Елизаветы, горестно вздыхаем.

Прошу покорно сказать мне твое мнение по обоям сим обстоятельствам. Мы с женою ума не приложим. Кажется, не худо бы мне самому отписать к старику Светлозарову о намерении его сына; и я это сделал бы, да не догадался взять адреса. Прости! Дружба моя к тебе неизменна. Хотя Никандр причинил мне немало горьких часов, но я люблю его по-прежнему. Не он виноват! Скажи ему о том и обними за меня. Каково занимается он своею должностью? Надеясь всего хорошего от твоих попечений и его дарований, есмь и проч.

Иван Простаков».

 

Князь Гаврило Симонович подумал хорошенько и написал в ответ, что советовать в таких случаях поспешно, значит советовать худо; а потому подождал бы Иван Ефремович настоящего ответа недели через две. Потом, на досуге сидя, вертел в руках пакет на имя Никандра. «Что бы писал к нему Иван Ефремович? – думал князь. – Если объявляет о сватовстве Созонтова на Елизавете, то это неблагоразумно, и вообще ему совсем писать не надобно». Вдруг мысль родилась в нем: «Не от Маремьяны ли Харитоновны? точно так! она, видно, примирилась с ним в сердце и прислала в том уверение. Да и надпись, кажется, женской руки!»

Мысль сия казалось ему истинною, и когда Никандр возвратился, то он с улыбкою сказал ему: «Господин Простаков тебе кланяется, а жена его, чтоб уверить, что больше на тебя не сердита, вот прислала письмо!»

Никандр покрылся румянцем, распечатал письмо и затрепетал. Вынул из середины листов небольшую бумажку, пристально устремил на нее глаза, прижал ее к сердцу, потом к губам и залился слезами. «Творец! – вскричал он, взглянув на небо, – заслужил ли я это счастие?»

– Что с тобой сделалось, господин Фалалеев, – спросил князь Гаврило Симонович, – что пишет к тебе Маремьяна?

Никандр молча подал ему бумажку, и князь побледнел, увидя миниатюрный портрет Елизаветы. Негодование его пылало на лице. «Обманутый отец, – вскричал он, – ты столько добродушен, а дочь тебя обманывает! Что она пишет тебе? подай письмо!»

Никандр читал его, то бледнея, то краснея. Страшное борение сердца между надеждою и отчаянием видно было на каждом мускуле. Прочитав письмо, он положил его на стол, облокотился головою на обе руки и был неподвижен. Князь взял письмо и прочел следующее:

 

«Никандр! Единственный любимец души моей и сердца! Жестокая буря сбирается над моею головою. Какой-то сосед сделал родителям предложение на мне жениться. Они дали на то согласие и мучат меня поминутно своими увещаниями, которым никогда не могу последовать! Так, друг мой; твоя Елизавета никогда не будет женою другого, хотя бы он был какой король. Никакие угрозы не поколеблют меня ни на одну минуту. Если я не буду твоею – о! слишком и эта велика жертва для рока. Зачем прибавлять такие несчастия, которых слабое бытие смертного снести не может? Так, Никандр; так, бесценный друг мой! Елизавета пребудет верна тебе до самой могилы! Утешься моею решимостью сколько можешь! Посылаю к тебе свой портрет, и своей работы. Когда нам самим нельзя быть вместе, так по крайней мере он сколько-нибудь заменит твою потерю. Сто раз принималась я написать и твой, скопляла в мыслях все черты, все оттенки лица твоего, принималась за кисть, но глаза наполнялись слезами и кисть выпадала из рук. Что делать? не могу! Можно изобразить величайшего своего врага, но милого друга в разлуке невозможно. При одном воспоминании о потере сердце сильно заноет, забьется, руки задрожат, дыхание стеснится. Прости! Со всею любовию, со всем пламенем души моей остаюсь твой друг, твоя

Елизавета.

П. П. Ты, может быть, любопытен знать: как удалось мне отправить к тебе письмо? Это и подлинно трудно. Известна тебе привычка батюшки, что когда занят он многими письмами, то обыкновенно призывает меня и, принимаясь писать другое письмо, заставляет запечатывать конченное и сделать адрес. На сей его привычке основала я надежду, приготовила письмо, но не имела духа вложить в пакет. При всяком движении батюшки я вздрогивала, бледнела и не знала, что делать! Однако решилась. «Пусть он увидит, – думала я, – что любовь моя не ребячество, и перестанет мучить, уговаривая выйти за другого». Таким-то образом ты имеешь это письмо и будешь иметь вперед, если можно. Ах! мне нельзя ожидать от тебя: я не нахожу никакого способа.

Для тебя также будет непонятно, почему я знаю, что ты вместе с князем Гаврилою Симоновичем? Ах! это мне не скоро удалось проведать. Я дожидалась несколько недель, пока доброго Макара послали в город. С сильною просьбою приступала я к нему порасспросить о тебе и месте пребывания. Возвратясь, он открыл, что ты поехал вместе с князем в день нашего отъезда; а потому и догадалась я, что вы вместе».

 

Никандр пребывал в прежнем положении. Князь Гаврило Симонович, щипая в мелкие кусочки письмо и портрет Елизаветы, говорил:

– Право, эта девушка сошла с ума. Как ни любил я княгиню Феклу Сидоровну, однако не предпринял бы такого дела! – Но в ту минуту совесть сказала ему: «Разве вытоптать огород свой не то же самое? разве предаться праздности, потерять поле, а с ним и дневное пропитание менее безумно, как Елизавете писать письмо к мужчине, которого она никогда не надеется быть женою, а ему об этом сетовать? О! Этого б не было, если б она не надеялась. Надежда провождает несчастных до края могилы».

Он сложил в кучку лоскутки бумаг и замолчал, как Никандр поднял голову и спросил отрывисто:

– Где портрет ее, где письмо?

– Вот то и другое, – отвечал князь, показав на кучку.

Никандр поднял вопль. Он задыхался от мучения и порицал Гаврилу Симоновича жестоко; ломал руки и бил себя по лбу в отчаянии.

– Молодой человек! – вскричал князь строго, – до коих пор будешь ты младенцем? Прощают людские слабости; но дурачества никогда. Слабости и дурачества бывают разные, смотря по летам и состоянию; и доходят до того, что уже называются безумием. Богатый старик, влюбляющийся в молодую девушку, делает дурачество; но оно простительно, ибо он один впоследствии страдать должен. Но молодой бедняк, который осмелится возвесть глаза на дочь богатого человека, быв принят отцом ее со всем добродушием, привлекает от всех сильное нарекание. Если предмет любви не отвечает, его называют безумным; а если отвечает, тут терпят многие, даже целое семейство: отца называют дураком, мать – безрасчетною, дочь – беспутною, а любовника – бесчестнейшим человеком, заслуживающим всякое презрение. Итак, Никандр, если страсть до такой степени ослепляет тебя, что ты согласишься равнодушно переносить такие оскорбляющие мысли, то неужели захочешь, чтобы имена благодетелей твоих и самой Елизаветы так жестоко страдали?

– Никогда! – вскричал Никандр, и благородная решительность заблистала в его взорах. – Ее спокойствие для меня драгоценнее жизни. Пусть один я буду мучиться! Отпишите, князь, господину Простакову, что я решился твердо, и никогда имя Елизаветы не будет произнесено мною.

Князь обнял его, и спокойствие, по-видимому, возвратилось.

 

Глава XV

Ответ

 

Когда друзья наши провождали время в городе, занимаясь каждый своим делом, господа Простаковы в деревне были в большом смятении и суетах. Князь Светлозаров приехал и подал Ивану Ефремовичу письмо от отца своего, в коем написано было, что старый князь почитает за честь и удовольствие породниться с таким почтенным семейством, ибо он очень много наслышан о благоразумии г-на Простакова, хозяйстве и бережливости жены его и образованности дочерей. Хотя, правда, замечал старый князь, любезный сын его мог бы найти, судя по знатности своего происхождения и богатству, невесту приличнее; но он уверен, что союз, составленный сердцем, гораздо крепче, чем основанный на расчетах выгод и древности фамилий. Письмо оканчивалось родительским благословением.

Господин Простаков был им доволен, г-жа Простакова еще больше, а Катерина от радости была как помешанная. Уже представлялись в воображении ее те блестящие экипажи, те пышные убранства, то великолепие, которое будет окружать сиятельную княгиню Катерину Светлозарову. Она и подлинно стала мало смотреть на прочих, а ходила вздернув нос, величавыми шагами, как научил ее нареченный жених, уверя, что все знатные дамы в столице точно так поступают. Вместо того чтобы сказать, как и было прежде: «Матушка, не пора ли накрывать на стол? уже батюшка пришел с гумна», – она говорила: «Ma chore maman! Я смею думать, что уже время ставить на стол куверты на пять персон; mon cher papa изволил возвратиться из вояжа, во время которого изволил он осмотреть хозяйственные заведения касательно хлебопашества». Иван Ефремович заметил это новое дурачество к своей фамилии и молчал. «Почему ж и не так, – думал он, – Если это нравится будущему ее мужу, надобно подделываться. Прихоти и дурачества знатных людей надобно терпеливо сносить». Г-жа Маремьяна Харитоновна не могла надивиться, глядя на величавую походку и слыша протяжный голос Катерины. «Вот так-то бы надобно и тебе, Елизавета», – говорила она; но Елизавета обыкновенно отвечала с кротостию: «Матушка! такое принуждение для меня тягостно».

Словом: Иван Ефремович склонился на неотступные уговаривания жены, просьбы князя и Катерины и, не дожидаясь решительного ответа от друга своего князя Гаврилы Симоновича, дал свое полное согласие и благословил молодых влюбленных. Бракосочетание назначено быть на Фоминой неделе.

Какая кутерьма поднялась в доме! какое стечение купцов с шелковыми материями, линобатистом, галантерейными вещами и проч. и проч. Все заняты были: кто кроил, кто перекраивал, кто шил и проч. и проч. В таковых суматохах прошло недели три, как Иван Ефремович получил письмо от Гаврилы Симоновича. Он был очень рад, ушел в кабинет и сказал, надевая очки и разламывая конверт: «Посмотрим, что-то он скажет? Я не сомневаюсь, что он одобрит мои намерения и решительность».

 

«Друг мой, Иван Ефремович!

Мы оба старики и собираемся говорить о довольно важном предмете; а потому хочу я говорить с тобою, а ни с вами, то есть с твоею головою и сердцем, а не с вашим благородством и богатством. Мысли мои искренны, так, как бы пред судом божиим; смотри же, и ты подумай о них сообразно с достоинством лет твоих и саном отца. Письмо твое разделяется на две части. Ты хочешь выдать замуж дочерей своих. Похвальное намерение! Ты желаешь видеть Елизавету за господином Созонтовым? Ты прав. Она не хочет за него выходить, по крайней мере теперь? Она права! Ты желаешь дочери своей счастия, желаешь скорее возвратить ей потерянное спокойствие, восстановить мир и тишину в доме? Ты делаешь хорошо! Она спрашивает свое сердце, может ли оно любить, разумеется как должно, чтоб быть счастливою, предлагаемого тобою человека? получает в ответ: никогда! и отказывается от руки его. Она делает прекрасно! Так, друг мой, может быть это никогда превратится когда-нибудь в нескоро, но пока оно есть никогда, сердца нежного, кроткого и чувствительного принуждать не должно. Это будет то же, если бы убийца, пронзая грудь твою кинжалом, говорил: «Добрый человек! ступай на тот свет! там, говорят, гораздо лучше, чем на этом!» Если девица, стоя у олтаря священного, с бледным лицом, с мутными глазами, трепещущим голосом скажет: «Так! я буду любить своего мужа!» – неужели думаем, что от сих вынужденных слов, произнесенных хотя у святилища, существо ее переменится; что любовь к одному обратится в ненависть, а равнодушие к другому – в любовь? Нет! это было бы чудо. Девица, которой сердце никем еще не занято, может, и то иногда, и по нужде, выйти за человека, который для нее ни се ни то; так точно, как дерево может окаменеть, но камень одеревенеть никогда; и если она потому не хочет быть женою того, что любит другого, то всего лучше, всего благоразумнее все предоставить времени. Если б я был один из древних странствующих рыцарей, то на щите своем поставил бы девизом: «Все горести лечит время».

Все мною написанное значит, что советую тебе оставить Елизавету на произвол самой судьбе. Никандр дал святую клятву не говорить об ней ни слова, а чтобы и не мыслить, на то он еще не решился. Но и сего довольно от такого пылкого молодого человека.

До сих пор о Елизавете довольно, и, я надеюсь, ты послушаешь совета твоего друга. Теперь буду говорить о Катерине, но не знаю, примешь ли ты мои причины, которые состоять будут в следующем.

В письме твоем заметил я некоторую скрытность, которая немного оскорбительна для друга. Ты показываешься нерешительным, дать ли согласие свое князю или отказать, а все объясняет, что на первое ты гораздо согласнее. Я покажу тебе письмо твое, где ты увидишь, что рука твоя дрожала, когда старался показать мне, что письмо князя не трогает твоего сердца. Эту ложь я прощаю, а что это была настоящая ложь, того совесть доброго друга моего не скроет. Писать мне много не для чего, ибо надеюсь быть прежде к вам, чем придет время сочетания. Слава богу, что теперь пост! Послушай! быть может, князь Светлозаров теперь и честный человек; время все может сделать; но что он был за несколько лет один из бесчестнейших людей, извергов земли русский, это истина. Не дивись моим словам. Около двадцати лет я его знаю; он меня знает также, но оба друг друга по имени. Ты удивляешься, добродушный старик, для чего при одном имени его я просил дать мне другое имя? Никогда не открыл бы сего, если б этот распутный человек не простер так далеко своих требований и не стал свататься (за дочь твою. Любя тебя, я хочу доказать любовь ко всему семейству. Однако посмотрим: время все изменяет. Молодой бездельник, пришед в мужеские лета, может сделаться достойным человеком; но надобно, чтоб это было дознано, доказано, чтоб было очевидно. Что касается до мнения твоего писать к отцу его и требовать согласия, то, пожалуй, не трудись! Отец его послан за Байкал, когда сыну не было и девятнадцати лет; и теперь, думаю, и могилы его отыскать нельзя. В заключение прошу не упоминать ему о моем имени и не давать согласия на брак; я сам скоро буду и объясню, что тебе покажется темно в письме моем.

Друг твой князь Чистяков.

П. П. Непростительно виноват. И забыл было! Существо движущееся, кружащееся и называющее себя князем Светлозаровым, совсем не князь и не Светлозаров. «Как? что? кто же?» – спросишь ты. Истинно не знаю, что он теперь, но совершенно известно мне, что он был беспутнейшим из дворян, поставляющих славу быть чудовищами».

 

Иван Ефремович поражен был письмом сим. Всяким отец, разумеется добрый и нежный, поставь себя на его месте, и легко увидит, как побледнел этот старец и сердце его окаменело. Закрыв глаза и спустя голову на стол, он был несколько времени в страдальческом положении.

«Нет, – сказал он, – этот князь Гаврило Симонович какой-то странный человек! Он утешается делать мне загадки и меня мучить. Но кто и подлинно скажет мне, кто таков в самом деле этот господин Светлозаров? Как ни думай, все выходит теперь в голове моей тма. Какое трудное дело воспитать дочерей и отдать их замуж так, как хочется, не претерпевши тысячи мучений и страданий! Которому князю мне теперь верить? Чистяков, кажется, добр и честен; Светлозаров нежен, трогателен! для чего первый не предостерег меня в то время, как последний показался первоначально в моем доме? Но и то правда, он не воображал, чтоб посещение сие могло продлиться более нескольких часов! Но зачем после молчал? Ах! он не молчал, помню, что нет: он говорил много, хотя я не все понимать мог. Что же теперь делать?»

Он нещадно ломал себе голову, но по-пустому. Одно намерение опровергалось другим; прекрасное изобретение разрушалось от ничего не значущего прежде выговоренного слова или даже взора. «Боже мой! как должен быть осторожен человек! – говорил Простаков, – а особливо тот, от ума которого зависят честь, спокойствие, радости жизни тех существ, которых называется он отцом!» Тут вспомнил он выражение князя Гаврилы Симоновича, когда он при родах жены своей, не имея ничего к своему пропитанию, говорил: «Боже! для чего каждый человек стремится произвесть подобное себе творение, а редкий предварительно думает, как поддержать будущее бытие его?» Правда, – продолжал Простаков, – я не мог опасаться уморить детей голодом, но не гораздо ли хуже сделал, не умев воспитать их как должно! Для чего не держал их в доме своем? Разве не мог бы я выучить их дома всему, что в их состоянии нужно? Пусть они не умели бы говорить иностранными языками; им и не для чего. Я заметил, что эта чума пристала к нам от чужестранцев и любящих все чужое и так распространилась, что, начинав от палат, дошла до хижин беднейших дворян. Что причиною? Для чего все наши предки говорили языком природным, хотя знали и другие; а были многие великие люди, любили добродетели не на словах, а старались исполнять их на деле? Первый из русских, который в собрании своих соотчичей без нужды заговорил иностранным языком, доказал тем или свою напыщенность, или эгоизм; а то и другое стоит жестокого наказания. О! как был я непростительно виноват, согласясь на представления жены и пославши дочерей в городской пансион! Дочери мои не знали бы говорить по-французски, не читали бы в подлиннике «Альзиры», «Андромахи», «Генрияды», но также и «Терезии Философки», «Орлеанской девственницы», «Дщери удовольствия»[63]и прочих беспутнейших сочинений, делающих стыд веку и народу; они не умели бы приятно играть на фортепиано, но не имели бы и нужды в горестных тонах оного изображать чувствия души, изнуряемой домашними горестями».

 

Глава XVI

Оборот в деле

 

Когда г-н Простаков думал продолжатъ свои рассуждения, дабы на чем-нибудь основаться, Маремьяна Харитоновна вошла быстро в его кабинет и сказала: «Что ты до сих пор здесь делаешь? это непростительно! Князь Виктор Аполлонович поет прекрасно арию, и надобно признаться, что у батюшки моего на феатре лучшие певцы так не певали. Пойди послушай!»

– Чтоб сам сатана побрал и певца, и все ноты его! – вскричал Простаков. – Зачем ты мне мешаешь думать?

Маремьяна крайне изумилась. Сперва назначала мужа (разумеется, в мыслях) сумасшедшим, потом брюзгою, там самым несносным стариком, выжившим свои лета.

Жена . Не от его ли сиятельства князя Гаврилы Симоновича получили вы письмецо? оно, как приметно, заняло вас, Иван Ефремович, столько, что вы забыли о зяте и о дочери?

Муж . Если ты назовешь князя Светлозарова зятем прежде, чем обвенчается он на дочери, я рассержусь больше, нежели как сердился во всю жизнь свою. Имею к тому причины. Да, письмо это от Гаврилы Симоновича! Но я половину имения своего отдал бы, чтоб оно пришло недели за две прежде, пока я не давал согласия. Садись, мать, и слуша

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.