Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

О ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЧУВСТВАХ



 

Сегодня такой хороший день! День авиации! Как и все граждане СССР, я горжусь советской авиацией, этим героическим чудом, созданным моею революцией.

Но я имею еще и особенные, так сказать, личные права испытывать эту гордость.

Я хотел бы сегодня пожать руки десяткам моих воспитанников, выбравшим для себя славную дорогу летчика. Но это невозможно сделать: они разлетелись по всему Союзу, пространство для этого народа, как известно, не составляет препятствия.

Но в памяти своей я восстанавливаю лица, характер, повадку и историю каждого из них, вспоминаю их трудный, но бодрый и радостный путь, от беспризорности до штурвала воздушного корабля, от дикого и голодного уличного одиночества до уверенного и прекрасного самочувствия советского гражданина.

Я мог бы завидовать им, если бы у нас вообще возможно было завидовать.

Для многих мальчиков путь летчика представляется самым высоким счастьем, самым совершенным путем человека, самым благородным его назначением. Он только несбыточным не представляется. Нужно только одно: нужно захотеть. Я вспоминаю Шуру Чевелия, Митю Анисимова, Васю Дорошенко и многих других. Когда им было по двенадцати лет, их летная душа уже карабкалась на эроплан. Реально это выражалось в причудливых виражах бумажных моделей, у которых мотор состоит из резинки и постройку которых «лимитировала» эта самая резинка. Когда ребята подросли, бумажные аэропланы перестали удовлетворять их летную душу. В пятнадцать лет они требовали от меня командировки в авиашколу, сердились на меня за отказ, надувались и по часам не разговаривали со мной.

С большим трудом я собрал деньги — колония была далеко не богата — и купил для ребят планер, пригласил инструктора. Они с горячей гордостью завозились вокруг планера, целыми днями прыгали на нем в поле и бросали в лицо и без того ошеломленных товарищей убийственно-специальное слово: «амортизатор»!

Но проходили дни, и планер перестал их радовать. Они снова настойчиво закружились вокруг меня и загалдели о летной школе. Теперь препятствий было гораздо меньше. Математика и русский язык в наших руках. Возраст?

— Антон Семенович! Ну что стоит вам написать: родился в 1910 г., все равно никто не знает, когда я родился. А может, я родился в 1909 г.?

— Постой. Ты ведь сам сказал, когда привели тебя в колонию, что год рождения 1912-й?

— Какой вы странный, Антон Семенович. Я сказал. Вы придаете значение? Мало ли чего я сказал! Был, понимаете, несознательный, и все!

С их точки зрения, это не было препятствием. Страшило их только одно:

— Там, понимаете, так: посадят тебя за стол и говорят: а ну, напиши какой-нибудь стишок! Ты себе пишешь, а они сзади из нагана — бац! И смотрят: если ты хлопнул глазами или кляксу сделал, какой же из тебя летчик? Видите?

Вот этот вымышленный выстрел из нагана их только и пугал. И снова они на меня сердились:

— Ну что вам стоит, Антон Семенович? Вы сами стреляете. А мы будем смотреть: хлопает глазами или не хлопает.

— Да ведь нужно неожиданно.

— А вы и сделайте неожиданно. Зайдите в класс, как будто проверяете, и… бац!

И, хотя я решительно отказывал в организации такого эксперимента, он настороженно следили за мной, когда я заходил в класс во время урока, и их глаза налаживались, чтобы не хлопнуть, если вдруг бацну из револьвера.

Но я не торопился бахать. Я и без того видел, что они будут летчиками. Каким-то чудом они перезнакомились со всеми летчиками соседней части, принимали их в колонии, облепив жаркими своими телами, водили их по цехам и показывали свои станки со сложным выражением гордости и презрения: гордость потому, что это наши станки, а презрение потому, что это все-таки станки, а не самолеты.

И вот свершилось. В один прекрасный день они уехали со страхом и радостью, жали руки товарищам и целовались, и Шурка, бледнея, говорил:

— Вот чувствует мое сердце: сбракуют! Честное слово, сбракуют!

Они приехали в колонию через полгода в отпуск в голубых петлицах, младшие ребята взирали на них с благоговением, а вечером приходили ко мне поговорить по делу:

— Антон Семенович, там у меня неправильность: я родился вовсе в 1911 г., а там напсано: в 1913 г. Это неправильно.

И вот сейчас мои летчики давно уже летают. Они приезжают ко мне с капитанскими петлицами и рассказывают о настоящих технических и человеческих чудесах их жизни.

Они не сомневаются в своем высоком счастье, но они не знают его настоящей грандиозной величины. А я, глядя на них, вспоминаю один случай из моей жизни. В этом случае дело тоже идет о летчиках и о мальчиках, но это было в 1912 г.

Я тогда работал учителем на небольшой узловой станции на Херсонщине. Нас окружала степь, до ближайшего города было 70 верст. На станции школа была организована для детей литейных служащих, дорожных сторожей, стрелочников с полустанков. При школе было и общежитие. Всего у меня под началом было около двухсот ребят, мальчиков и девочек.

Жизнь наша протекала более чем скромно: какие приключения могли произойти в херсонской степи в 1912 г.?

И вдруг первого декабря в морозный бесснежный день над станцией закружил аэроплан. Не только мои ребята, но и учителя аэроплан видели впервые в жизни. Конечно, мы бросили уроки и выбежали на широкую площадь перед зданием школы. Аэроплан сделал несколько кругов над нами и вдруг пошел на посадку — прямо на нашей площади. Обрадованные, ошеломленные и даже перепуганные, мы бросились к нему. К нам спустился человек в кожаной куртке, а на куртке блестели золотые погоны поручика. За ним вылез другой — солдат, потом оказалось, что это механик.

Мои ребята пораженными взглядами рассматривали и диковинную машину, и самого поручика. Мы пригласили его в школу.

Выяснилось, что военный самолет по какому-то особенному заданию совершает небывалый в истории перелет Киев — Севастополь. Фамилия поручика была Абронский. В моторе испортилась какая-то часть. Вечером того же дня механик уехал в Киев получить новую часть, а поручик остался жить у нас. И я и ребята близко с ним познакомились, да ему и делать было нечего, только и оставалось пребывать с нами. Сначала нас смущало небывалое общество. С одной стороны, кожаная куртка гостя роднила его с нами, было в нем что-то похожее на паровозного машиниста, с другой стороны, золотые погоны проводили между нами и им какую-то черту отчужденности, мы не привыкли к таким знатным людям. Видели иногда на станции приезжавшего по делам жандармского ростмистра, но даже старались и не смотреть на него, так это было для нас далеко.

Но поручик оказался настоящим человеком: простым, веселым, добродушным. Мои ребята сдружились с ним очень быстро, и нельзя было не полюбить его: так необычно было видение человека, летающего в воздухе. Для нас не было сомнений в том, что это человек страшной,невиданной еще в мире смелости, человек крайней отваги и человеческой доблести. И, вероятно, это было близко к истине. Мы знали героические имена некоторых погибших летчиков, следили за гибельными подробностями тогдашних первых перелетов. А теперь среди нас находился живой, симпатичный человек, только что совершивший героический прыжок в воздухе. Завтра он получит какую-то там часть и снова поднимется в воздух, чтобы долететь до Севастополя или погибнуть в пути. И то обстоятельство, что поручик не гордился перед нами своим героизмом, что он умел пошутить, поговорить с ребятами, что он запросто разделял с нами наш скромный обед, еще больше увеличивало его человеческую прелесть.

Когда механик привез запасную часть, мы целый день провели у аэроплана. Поручик с механиком целый день провозились у мотора, измазались, утомились, обедать не пошли. Абронский во что бы то ни стало решил вылететь 4-го, чтобы поспеть к пападу 6 декабря в Севастополя. Но что-то у него не ладилось, он и 4-го работал над мотором.

Было уже после полудня, когда он кончил ремонт. Мы уговаривали его отложить полет на завтра, скоро должен был наступить вечер. Но не внял нашим уговорам, очень ласково пожал всем руки, потрепал по щечкам двух-трех малышей и обещал из николаева прислать нам телеграмму о благополучной посадке.

Он улетел почти в сумерках. М ы с притихшим сердцем проводили глазами исчезающую в небе точку и всей толпой отправились к зданию станции ожидать телеграммы. Сначала делились впечатлениями, потом примолкли, а часов в семь многие девочки начали уже плакать. Около полуночи стало ясно, что с поручиком случилось несчастье. Натирали глаза уже не только девочки. С большим трудом я успокоил ребят и отправил спать.

Но телеграмму мы все-таки получили, только не от поручика, а от его механика. Точного текста я не помню, он сообщал, что аэрплан сбился с пути, совершил посадку в поле, попал в ров, аэроплан разбит, поручик с переломанными ногами находится в николаевском гсопитале, механик здоров.

Конечно, ни о каких занятиях не могло быть и речи. В школе настоящее глубочайшее горе. Многие буквально не находили себе места. Настроение несколько улеглось, когда один из старших учеников предложил сложиться по копейке и послать Абронскому приветственную телеграмму. Так и сделали: у кого нашлась копейка% у кого две, кто уплатил за товарища. В общем, мне пришлось доложить не очень много. Телеграмму написали большую, горячую, полную любви. Послали, а к вечеру получили и ответ: «Спасибо, тронут. Абронский».

А на другой день меня вызвал к себе на соседнюю станцию жандармский ростмистр. Я стоял в его большом кабинете, а он стучал кулаком по столу и шипел:

— Сегодня Абронскому коллективная телеграмма, а завтра кому? Собирать копейки, подписи, собрания?

— Но, ротмистр, военный летчик! Поручик? Как же…

— Не ваше дело, военный или не военный. Я не позволю вам заниматься не вашим делом.

Я был уволен со службы. Оказывается, это не мое было дело и не дело моих учеников выражать какие бы то ни было чувства по адресу даже военного летчика.

Потом мне удалось найти защиту. Я был восстановлен. Но это и не важно. Я не испытываю жалости ни по отношению к себе, ни по отношению к моим ученикам. Мне было жаль поручика Абронского, поломавшего ноги под Николаевом и тем не менее не заслужившего права на человеческую симпатию.

А теперь я вспоминаю и другой случай такого же рода. Он отмечен в газетах так:

"3 сентября 1915 г. возвратился в столцу начальник полярной экспедиции флигель-адьютант Б. А. Вилькицкий. Выйдя из Владивостока 24 июня 1914 г. на «Таймыре» в сопровождении «Вайгача», экспедиция к сентябрю достигла мыса Челюскин, где и зимовала, пережив сто суток полярной ночи. С большими усилиями, преодолев все ужасы полярной зимы с 50-градусными морозами, Вилькицкий привел оба судна целыми и невредимыми в Архангельский порт.

Прибытие отважного путешственника в столицу прошло незаметно".

Итак, незаметно! А ведь Вилькицкий был фигель-адьютант, адьютант самого царя!

Нет, товарищи советские летчики, вы гораздо счастливее, чем вы думаете, а мы… мы не менее счастливы, чем вы.

В ваших героических взлетах нет этого проклятия прошлого. Вас никто не оскорбит зверской холодностью встречи, никто не остановит на пути к вам горячего чувства восхищения и любви. Это потому, что ваш подвиг не одинок, потому, что он создан усилиями всей страны, ее лучших людей, ее вождей.

 

 

ИЗ ИСТОРИИ ГЕРОИЗМА

 

Это случилось в декабре 1913 г.

Я тогда работал учителем железнодоржного училища на небольшой узловой станции на Херсонщине. Станцию и поселок при ней можно было охватить одним взглядом. Нас окружала степь, однообразная, ровная, молчаливая. А что там было в степи? Два кургана на горизонте, да скрытое в балке село, да на большой дороге столбы и пыльные вихри.

На станции было маленькое депо, так называемое оборотное; работало в нем народу несколько десятков человек, и на самой станции еще меньше — тихое было место, пыльное и бедное.

И школа наша богатством не отличалась. Она была предназначена для детей линейных служащих: путевых и барьерных сторожей, стрелочников с маленьких станций и полстанков. Было у нас много и сирот. Большинство моих учеников жили в общежитии при школе. Все это было организовано в «приютском» стиле: бедно, казенно, угрюмо и неподвижно.

— Мы, учителя — а нас было человек восемь, — все свое время проводили с ребятами, впрочем, у нас другого выбора и не было. По старой учительской традиции мы, конечно, предавались прекрасным мечтам: сеяли разумное, доброе, вечное, из года в год делали выпуски и радовалиь, провожая хлопчиков и девчат в жизнь. А радоваться, собственно говоря, было и нечего: ни в какую особенную жизнь не было путей для наших учеников. Все поголовно они уезжали на маленькие станции и полустанки продолжать ту же степную страду своих отцов.

А мы продолжали свою — учительскую.

Где-то там далеко, далеко за степями и курганами, на каких-то недоступных концах дорог и проводов, протекала все-таки какая-то жизнь, взбудораженная тысяча девятьсот пятым годом. Она доходила до нас в сборниках «Знания», в зданиях «Донской речи»,в «Журнале для всех» и, разумеется, в газетах. И в своем захолустьемы видели серую, свинцовую «обложную» тучу реакции, видели редкие вспышки молний рабочего движения, крестьянских волнений, подпольной работы революционеров. Не видели, а чувствовали и дыхание новой техники, напряженную борьбу человечества с природой. Все это было дорого и важно для нас, но мы никогда не были свободны от тяжелого ощущения заброшенности и беспросветности.

Слышали мы и читали о первых полетах людей, знали имена летчиков, их удачи и трагические дни катастроф. В их победах много было настоящего человеческого подвига, но даже этот подвиг какими-то чуждыми силами был обращен в далекое для нас и «не наше» дело.

В окнах проходящих поездов мы иногда видели важных господ, с выражением дорожной скуки рассматривающих наши захудалые фигуры. Иногда на их плечах блестело золото, одинаково для нас непостижимое, был ли это генерал или подпоручик. На самой нашей станции появлялся изредка начальник жандармского отделения, усатый, обтянутый рейтузами и мундиром щеголь; один раз он зашел даже в школу, брезгливо заглянул в класс, на полсекунды задержался в дверях учительской и сказал:

— Учителя? Дэ… Ну, прекрасно…

И ушел, сопровождаемый станционным жандармом, до деревянной твердости набитым почтением и фрунтовой выправкой.

В нашем представлении было даже не совсем понятно, как могут эти вылощенные господа летать на аэропланах, слишком уж велико было противоречие между их блеском и скромной настойчивостью летного подвига.

И вот первого декабря в морозный бесснежный день в тишину наших классных занятий ворвался непривычный и непонятный звук мотора. Он с напористым и настойчивым усилием шел на нас все заполняющей волной и наконец поглотил все, звенящим грохотом упал у самых дверей школы и вдруг замер. Мы бросились наружу. По широкой площади перед школой катился прямо на нас крылатый легкий аппарат. Ребята бросились в стороны, а потом испуганными глазами загляделись на невиданное чудо. Аэроплан остановился у самого крыльца здания. Сбоку мы увидели две головы в шлемах, торчащих из крохотной кабины. Мы побежали к ним.

На землю спрыгнул ловки человек и помахал нам рукой. На его плечах ярко выделялись на черной коже куртки золотые погоны: одна дорожка и три звездочки.

Офийер присел и глянул на колеса. Потом поднялся и сказал мне весело:

— Фу, черт! Счастливо отделались!

Веселый его звонкий тенор все-таки не мог скрыть страшной бледности лица и тонкого вздрагивания побелевших губ. Даже узкие усики над губами вибрировали еле заметно. Меня захватила волна горячей симпатии к этому небесному гостю, мне хотелось и торжественно славить его и пожалеть.

Он прожил у нас три дня, пока его механик сьездил в Киев за какой-то частью для мотора. Поручик Яблонский совершал засекреченный перелет из Киева в Севастополь. Посадка ему полгалась в Николаеве, но пришлось сесть на нашей станции, так как в бензопроводе случилась какая-то авария.

Поручик оказался очень простым и милым человеком. На нашей станции все-таки была кое-какакя аристократия: начальник участка, начальник станции, следователь. Они устроили в честь его пребывания банкет, но поручик не пил ни вина, ни водки, и устроители банкета были очень разочарованы и с горя напились сами до той степени, какая обычно была принята на нашей станции даже по менее важным поводам. А поручик предпочитал общество моих учеников.

Целый день он проводил в нашей школе, а вечером устраивался в бедном нашем общежитии и рассказывал ребятам жуткие истории о первых полетах аэропланов, о будущях днях авиации, о погибших летчиках. Ни в нем самом, ни в его рассказах не блестели офицерские погоны, он ни разу не назвал ни одного чина, да и свою тужурку повесил у меня и полюбил мой меховой полушубок, более приспособленный для степных ветреных морозов.

Занятия в школе производились кое-как: ребятам было не до занятий, слишком поразил их воображение этот залетный, простой и веселый гость. Больше всего вертелся возле него Алешка Сидорин, четырнадцатилетний серьезный мальчик, сирота, потерявший отца-машиниста в железнодорожном крушении. Яблонский и сам обратил внимание на Алешку и дошел в беседах с ним до таких тонкостей, что уже и карандаш появился в его руках, и на ученической тетрадке начертил он для Алешки схему аэропланных рулей и еще каких-то хитростей.

Четвертого декабря перед вечером Яблонский закончил ремонт своего мотора. С самого утра провозились он и его механик в аэроплане, а мои ребята и в школу не пошли, а обступили машину тесной толпой, и Яблонский кричал им сверху:

— Ничего, ничего, ребята, полетим!

Он поднялся в воздух очень поздно, уже начало темнеть. Мы уговаривали его отложить полет на завтра, но у Яблонского были свои соображения. Он пожал руки почти всем двумстам моим ученикам, потрепал кое-кого по грустной мордочке и обещал обязательно дать телеграмму о благополучном прибытии в Николаев, куда он должен был прилететь через час.

Мы грустно следили за тем, как еле заметная точка самолета исчезла в декабрьском вечернем небе, а потом всей толпой отправились на станцию ожидать телеграммы.

Телеграмму мы ожидали долго. Сначала оживленно обсуждали яркие подробности последних дней, потом тревожно молчали, а потом девочки начали плакать. Было двенадцать часов ночи, когда я увел грустных ребят спать. Алешка Сидорин выпросил у меня разрешения остаться на станции, он все-таки продолжал верить в телеграмму.

Она пришла к вечеру следущего дня и была подписана механиком. Он сообщал, что Яблонский сбился с пути и сел в поле, сел неудачно, в ров, разбил вконец машину и сам расшибся: находится в Николаеве в военном госпитале с переломанными руками и ногами.

Редко можно видеть такие широкое и горячее горе, какое захватило моих учеников. Они засели в классах за партами и громко открыто рыдали, не стесняясь друг друга и не оглядываясь. Я очень хорошо понимал их страдания, потому что и у самого щемило в сердце от сознания обидной и глупой несправедливости, от наглого хулиганства жизни, оскорбляющего прежде всего самых лучших, самых смелых и новых людей.

Алешка Сидорин не плакал. Он бродил по школе молчаливый и суровый и все о чем-то думал. Только к ночи он оживился и пришел ко мне с листком бумаги:

— Хлопцы согласны. Вот тут написали, у кого есть, а у кого нет, и так хорошо.

На листке бумаги были в колонку выписаны фамилии и против каждой стояла сумма: три копейки, пять копеек, одна копейка. Алешка обьяснил, что это собрано четыре рубля пятьдесят девять копеек, чтобы послать Яблонскому большую телеграмму, в телеграмме все написать.

Я ничего не сказал Алеше, и мы сели писать телеграмму. Она вышла действительно очень большой и подробной. В ней мы не столько обращались к Яблонскому, сколько к глупой судьбе, и требовали, чтобы она с большим уваженим относилась к человеческому подвигу. Телеграмма эта обошлась нам в десять рублей, сложились и учителя. Ее отправка успокоила ребят: грустные, но уже без рыданий отправились они спать. А на другой день мы получили и ответ от Яблоскного, в котором он благодарил нас и обещал поправиться и когда-нибудь снова к нам прилететь.

Через неделю мы видели на платформе обломки аэроплана Яблонского, которые проследовали через нашу станцию в Киев. А еще через неделю меня вызвал на соседнюю узловую станцию жандармский штабс-ротмистр.

Ротмистр дико глянул на меня:

— Сегодня сбор денег на телеграмму, а завтра для чего? Сегодня Яблонскому, а завтра кому?

— Господин ротмистр, но ведь…

— Что вы там еще говорите…

— Но ведь… военный летчик! Поручик!

Ротмистр дико глянул на меня:

— Вдолбите себе раз навсегда в голову: военный он или не военный, это вас не касается. Понимаете? Если не понимаете, смотрите, чтобы я не обьяснил вам как следует.

— Я понимаю, — тихо сказал я.

Он посмотрел на меня подозрительно и отвернулся:

— Можете идти. На этот раз мы ограничимся увольнением.

Я ушел. Я действительно все понял. Действительно подвиги военных летчиков моей страны не имели ко мне никакого отношения. Пусть, это в конце концов и раньше было ясно. Я не страдал и не жалел себя, но мне до рыданий стало жалко поручика Яблонского. В таком случае, для кого приносит он свою жизнь в жертву? Неужели для жандармского штаб-ротмистра?

Возвратясь домой, я нашел на столе распоряжение немедленно уволить из школы Алексея Сидорина.

 

 

***

Яблонский погиб во время войны с немцами.

Я сейчас часто вспоминаю этого веселого простого поручика. Его жизнь так характерна для последних лет царской реакции. Так холодно и так неуютно было героям в нашем Отечестве, и поэтому так мало люди знали, что у них есть Отечество. Большому человеческому чувству, чувству любви к Родине, чувству гордости и радости за нее так мало было простора. И сейчас, когда невозможно различить, где кончается героизм отдельного человека и начинается героизм моего народа, когда каждое движение народа и каждое движение советских самолетов так душевно и так родственно связаны, я благодарю судьбу, что она позволила и мне жить в наше прекрасное, горячее и искреннее время.

 

 

ГРИШКА

 

 

Городишко Мирополье стоял на горе. Из окна вагона он казался живописным: на зеленых склонах кое-где пробивались светло-голубые, светло-зеленые и темно-голубые маковки церквей, а выше всего поднималось из зелени стройное белое здание.

Из окна вагона казалось, что в тени этой зелени рядом с притихшими древними храмами люди живут уютно и мирно, там пахнут ландыши, там свежесть листвы, одетые крапивой и цветами дорожки.

А осенью городок былпохож на оперную декорацию: золото, парча и торжественные багряные закаты.

Железная дорога проходила от города в шести километрах; по железной дороге проносилась мимо города жизнь. Но редко кто-нибудь направлялся от станции в его таинственные рощи. Чаще всего проезжал на своей лнейке Илья Иванович Пивоваров.

Линейка у Пивоварова новая, ее крылья окрашены в розовый цвет, красил линейку Гришка. Гришка всегда держит в рукаъ темно-красные вожжи и управляет золотистым могучим жеребцом, только потому не взятым на войну, что засекается.

В прошлом году Илья Иванович ездил в губернский центр по делам и привозил оттуда целые ящики товаров, за которыми выезжал на подводе Гаврюшка. Кое-что укладывали и на линейке — галантерею. А в этом году Пивоваров ездит неизвестно за чем, из всех карманов у него торчат газеты, а портфельчик каким тощим уезжает, таким и приезжает.

Пивоварову сорок лет, а Гришке шестнадцать.

 

 

 

Ранней весной, когда только что оделись вербы, Гришка выехал на станцию за хозяином. Это было гораздо приятнее, чем возиться в конюшне или перекладывать в магазине ящики. Кроме того, Пивоваров был приятный и разговорчивый хозяин, а Гришке только и приходилось с ним поговорить, что по дороге.

Гришка учился в школе и умеет довольно ловко читать. Илья Иванович несколько раз хвалил его. Гришка привык к мировому устройству, даже война не очень нарушала эту привычку. Была, например, японская война, тогда и убили Гришкиного отца. А теперь тоже война, и убили на ней Гаврюшкиного отца — всякому своя очередь. А в Мирополье люди жили без войны, сеяли жито, гречку и коноплю. Одни были победнее, другие побогаче, но все они в представлении Гришки были миропольцами. А уже от Мирополья во все стороны расходился белый свет. Где-то там были города, текли реки, волновали моря, Гришка о них никогда не думал. Высоко где-то царствовал царь, а еще дальше, за лесами, за ветрами и тучами, жили разные боги и святые угодники. И о царе и о боге Гришка тоже никогда не думал, во всяком случае, всем своим нутром чувствовал, что бог и царь Гришкой совершенно не интересуются. Гришка тихонько жил в таком именно мировом устройстве, работал у Пивоварова, получал три рубля на всем готовом. Но вот месяца полтора-два назад, царя, говорят, скинули. И в мировом устройстве что-то такое сдвинулось. Гришке, собственно говоря, и дела нет никакого к этому случаю, а все-таки как-то интересно. И хозяин об этом часто разговаривает.

На станции Гришка недолго ждал Илью Ивановича. Он вышел на площадь веселый, румяный, даже подпрыгивал чуточку. Сел на линейку и сказал:

— Поехали.

Гришка чмокнул на жеребца, натянул вожжи, жеребец любил ходить на натянутых.

— Погоняй, погоняй, Гришук, — сказал хозяин. — Теперь некогда молоко возить. Раньше мы с тобой были обыватели, а теперь — граждане. Дела другие пошли, молоко некогда возить.

В город ведет старенькая мостовая. Она называется «замостьем». На замостье булыжник от булыжника на аршин, а между ними разная дрянь и ямы. Кованое колесо провалится в яму — даже жеребец с рыси сбивается, а хозяин хватается за Гришку.

— Ишь ты, дорога называется, черт бы ее забрал. Правили, сволочи, дворцы строили да эполеты цепляли, а дорога хоть завались. Постой, Гришук, вот мы дорогу построим, дай с немцами управиться! Я тебя тогда н такой фаэтон посажу, во! Перышко в шапочку, а в руках не две вожжи, а четыре, пара совсем другое дело!

Гришка представляет себе и парный фаэтон, и красивую шапку, и двух жеребцов в запряжке, а хорошую мостовую не может представить — не видал никогда и вообще предпочитает мягкую, раздольную накатанную ширину полтавского шляха, который выходит из города с другой стороны по которому ездят в Завирье.

— Пара, конечно, лучше, — говорит он. — А кто теперь будет заместо царя?

— Народ будет, вот кто!

— А народу много.

— Ну, вот и хорошо, что много. Из двух человек один дурак, а другой с роду так. А со всего народу умного легче сыскать. Найдется кому.

Илья Иванович кивает на просторно разместившиеся хаты, стоящие внизу по сторонам высокого замостья, прикрытые вербами.

— Ишь живут! Соломенная жизнь! Привыкли — и живут. На крыше солома, на воротах сорома, на плетнях солома, на соломе спит, и в голове крому соломы, ничего нету. Другие государства все тебе делают: и часы, и очки, и коверкот разный, и манчестер, а у нас только солому умеют. А здесь построить нужно фабрику, например, сукно делать. Сколько людей кормиться будет! Дело можно какое развернуть. Вот тогда мы с тобой и автомобиль купим.

— Это какой же? — спрашивает Гришка, немного пугаяст такой будущей сложности.

— О! Это, брат, чудо такое: без лошадей едет!

— Как поезд?

— Куда там поезд годится!

Гришка дальше не расспрашивает. Ему все равно, на чем ездить, главное, чтобы харчи были хорошие, а то в последнее время с харчами плохо стало, и хозяин говорит: «Довели Россию».

 

 

 

Уже яблоки и арбузы поспели, когда снова выехал Гришка за хозяином на станцию. Илья Иванович вышел на площадь сердитый и даже «здравствуй» не ответил. Сел на линейку и сразу в зубах заковырял спичкой. И так до самого моста возился с зубами. И только когда переехали мост, спросил неласково:

— Ну, пролетарий, был на этом собрании? Как там эти… выздоравливающие?

Гришке почему-то не хочется рассказывать о собрании, он вежливо чмокает на коня и отвечает между чмоканьем:

— Был.

— Солдаты разорялись?

— Как вы говорите?

— Солдаты были… Ораторы?

Гришка начинает вспоминать подробности собрания, и к нему приходит охота говорить:

— Солдаты больше говорили, а еще один из Благодухова, здоров так говорил…

— Хе! Здорово, говоришь?

— Здорово говорил!

— А солдатня радовалась?

— Там не только солдаты. Всем понравилось.

— Понравилось? И тебе, значит, понравилось?

Гришка повернул к хозяину улыбающееся лицо. Из-под растрепанного козырька глянули на Пивоварова довольные, ясные глаза:

— Понравилось, а как же? Здорово понравилось!

— Хе! А что ж тебе, например, понравилось?

— Да все.

Гришка оперся черной ладонью на подушку линейки, и жеребец сразу понял, что можно идти шагом.

— И как это, чтобы войну кончать, потому что, говорит, довольно кровь проливали за их, сволочей.

— За сволочей?

— Так и сказал: за сволочей, за буржуев, значит. Довольно кровь проливать. И власть Советам!

— О!

— Ага. Советы, сказал, должны быть для трудящихся. Кто трудится и работает. А кто не работает, того, говорит, к чертовой матери выкинуть.

— Действительно! Выкинуть! Разумный народ!

— Да, он разумный, — подтвердил весело Гришка. — Такой разумный!

Прямо все хлопали и хлопали!

— А солдаты что?

— Солдаты больше всех хлопали. А он еще про одного говорил: Ленин, есть такой, и тогда здорово хлопали.

— И ты хлопал?

— Ага.

— А чего ж тебе хлопать, спросить?

— А как же? А я что ж? Тоже… что ж… работаю.

— Да ведь ты Ленина не видел? Какой это такой, скажи пожалуйста, Ленин, тебе какое дело?

Гришка похлопал рукой по подушке, а на лице все о же довольное выражение.

— Ленин за всех трудящихся.

— Дурак ты, Гришка! Он за тебя беспокоится? Где он за тебя беспокоится? За тебя я беспокоюсь. Вон башмаки тебе купил? Купеил. Деньги тебе плачу? Плачу. Кормлю тебя? Кормлю. А ты говоришь — Ленин! Где ж? Пускай он тебе картуз купит, скажем…

Гришка поднял глаза на Пивоварова. В серых его зрачках оразились вербы, какая-то радость и какое-то удивление.

— Спасибо вам, это я не говорю. А только он за всех.

— Вот тебе и спасибо. А ему за что спасибо сказать?

— А тот у Богодухова все обьяснил: вся власть Советам! Буржуев по шапке, сами будете жить, без буржуев. А там в Петрограде сидит самый главный Керенский по фамилии, ой и вредный. ему все воевать и воевать… Кровь проливать.

— Значит, ты мой магазин заберешь? Хозяином станешь?

Гришка удивленно воззрился на хозяина:

— Да что вы, Илья Иванович! Зачем ваш магазин. Это против буржуев. Где Ленин, а где магазин.

Гришкины глаза погасли, он сердито глянул на жеребца: с какой стати шагом плетется и голову даже повесил!

— Но! Задумался!

Ехали молча до второго поста. И тут Гришка спросил:

— А вы видали большевиков? Хоть одного видали?

Пивоваров ответил неохотно:

— Вот добра нашел смотреть! Большевики!

— Интересно посмотреть, какие.

— Подумаешь!

Гришка почуял что-то неприятное в ответах Пивоварова. И вообще с некоторого времени хозяин ему меньше нравился: не такой веселый и все больше спрашивает, а сам мало говорит. Но сегодня, пожалуй, он и повеселится. У Гришки приготовлены для него городские новости. Может это и не такие важные вещи, как политика, а все-таки интересно.

— А вчера Воротиловка горела! Куда тебе зарево! Ни одной звезды не видно!

— Воротиловка? — быстро спросил Пивоваров.

— Всю ночь горела! Ой и здорово ж горела!

— Воротиловка?

— Ага. Мы с Гаврюшкой бегали.

— Много хат сгорело?

— Зачем хаты? Хаты все целые. Панский дом горел.

— Подожди. Шагом. Как ты говоришь?

— Я говорю: панский дом. Хорошо горел!

— Да что такое?

— И солома, и конюшни, и клуни. Все начисто!

— Ай-ай-ай! — задохнулся Пивоваров. — Лошади там какие замечательные! Сгорели?

— Нет! Зачем? Лошади — нет! Лошадей мужики развели. Лошади у мужиков теперь. И машины. И так еще… Организованно! Все в порядке. Ха! Наша пожарная приехала, а они говорят: «Чего приехали? Пускай горит!»

— Ай-ай-ай!

— А чего? — оглянулся Гришка. — Мужики сказали: «Удрали в город, пускай там и сидят, и им спокойнее, и нам без хлопот». Так они и поехали обратно. Не тушили.

— Куда ж они поехали?

— А в свою пожарную и поехали. Куда ж?

— Да нет! Восковы!

— А, господа? Господа в город поехали. Куда ж им ехать? Ха! Да они и не поехали вовсе…

— Что ты говоришь?

— Куда там ехать? Сам Восков, говорят, в одной рубашке удрал. Ребята воротиловские говорят: он всегда без подштанников спать ложился, у панов будто всегда так. Правда это?

— Что?

— Да вот, что паны без подштанников спать идут? Другое бы дело от бедности, а то чего?

— Да брось ты… подштанники… А Ирина Павловна?

— Эта барыня? Все целы! Они, как выскочили, так прямо в жито. А потом и пошли. Пешком.

Пивоваров почему-то до самого дома не сказал больше ни слова. Гришка чмокал, чмокал на жеребца, то натягивал вожжи, то отпускал, несколько раз оглянулся, непривычно для него было это молчание. Расстроился хозяин, видно, а может, что-нибудь другое.

— А лошади не сгорели, — сказал гришка, рассматривая придорожные плетни. — Все в порядке. Коровы, лошади — все как следует…

Но Пивоваров и на это ничего не сказал. Гришка тоже заскучал. А потом сказал нехотя:

— И барыня, и дочка. Все в порядке.

 

 

 

На вербах уже ничего не осталось, а на замостье серая жижа закрылась и булыжники и ямы. Жеребец шел злой, шатался на ямах, спотыкался.

В городе возле управы стояла полусотня солдат. Откуда они взялись и для чего торчали в городе, никто не знал. Говорили, что из этой полусотни будет сделан новый какой-то полк. Правда или неправда это, никто не знал, а казаки гуляли по улицам, ухаживали за девчатами, о войне у них и разговору не было. Едучи на станцию, Гришка думал о казаках, он не прочь был тоже сесть на коня и надеть черкеску. Но это было не самое главное. Самое главное было другое: в Петрограде Ленин выгнал Керенского, довольно ему воевать. Пивоваров как услышал об этом, так и полетел в губернию. А чего ему лететь, если и так все напечатано в газетах подробно?

На станционной площади насчитал человек двадцать из команды выздоравливающих. Они гуляли по площади, заглядывали на пути, собирались по три, по четыре, болтали. С ними было несколько своих парней — миропольских. Гришка часа четыре ожидал хозяина, привязал жеребца к столбику, прислушивался и присматривался к солдатам. Все понимали, что сейчас должны приехать большевики.

Самый знакомый — Власов. Подбородок у него маленький, тонкий, а скулы широкие, усики. Власов гуляет в старенькой шинельке, руки греет в карманах и посматривает на город:

— Вот постой, привезут мне сейчас того-сего. Хоть и не мой город, а поддам кой-кому коленом.

— А чего привезут? Чего привезут? — пристал к нему Гришка.

Власов задвинул руки в карманы по самые локти и смеется:

— Чего привезут? Пуки-туки-буки! Образца девяносто пятого года.

— Это ружья?

— Не ружья, деточка, не ружья — винтовки! Да ты помалкивай.

— Большевики привезут?

— Вот любопытный! — а кто ж, меньшевики, что ли? Догадываться надо.

— А скоро привезут?

— Чего?

— Да эти…

— Ох и дурной же ты! Чего? Несознательный какой!

— Да чего я несознательный?

— Дубина просто! Ты ж видишь, что я с голыми руками. И другие. Чего ты орешь? Погулять выйти нельзя на станцию, так сейчас и пристанут.

Подошел пассажирский. Солдаты бросились к вагонам, но оказалось, что большевики не приехали. Гришке так стало досадно, как никогда в жизни не было. Солдаты собирались у входа и тхонько скучали. Но прибежал Власов, зашептал:

— Идет следом поезд! На Благодухов. И трехдюймовка с ними. Минут через двадцать будет. А ты чего здесь, ох, и парень же любопытный!

— Какой это?

— Да вот этот, пивоваровский! Вон, бери своего хозяина!

Пивоваров вышел, сам не свой, на Гришку и не посмотрел. Подошел к линейке и не садится, а стоит и смотрит куда-то, руку положил на крыло и пальцами постукивает. Гришка сидит на линейке, ожидает.

Хозяин вздохнул и полез-таки на линейку. Поехали.

— Что в городе?

— А что в городе?

— Не понимаешь, что ли?

— Да и не понимаю…

— Казаки в городе?

— Большое дело — казаки! Пока в городе.

— Как это ты разговариваешь?

Гришка опустил глаза, потрогал кнутовищем сапог, промолчал.

— Большевики, говорят, приезжают?

— А что ж?

— Что ж, что ж! Погоняй, чего плетешься?

Гришка ничего не сказал и погонять не стал, куда там погонять? Все равно ямы.

Так и ехали молча до самого моста. А только вздернулись на мост, как оглушительно гакнуло сзади и пошло громом по свету.

Пивоваров ухватил гришку за плечи.

— Что такое? Господи!

Гришка не успел ответить: оглушительно зазвенело впереди и вспыхнуло в небе белым облачком. Хозяин соскочил с линейки и смотрит на Гришку, а губы дрожат. И жеребец дрожит, ткнулся мордой в перила.

— Гриша! Что такое?

А всмотрелся в Гришу, еще больше испугался: в серых глазах Гришки не отражается сейчас небо, они холодно смотрят на хозяина и улыбаются без шутки.

— Приехали, хозяин.

— Куда приехали? — в суматохе оглянулся Пивоваров.

— К нам, в город, большевики приехали!

И в подтверждение этих слов снова взорвался мир, и снова белым облачком резкий звон разошелся над городом.

Пивоваров бросился к линейке, споткнулся, на четвереньках влез на сиденье.

— Гони! Гриша, гони! Господи!

Взволнованный жеребец загремел по мосту.

— Да куда ж мы едем? На смерть, что ли? Сворачивай сюда. Сворачивай в этот двор…

Гришка потянул правую, линейка чуть не опрокинулась. Круто скатились с замостья и влетели в безворотный двор. В дверях хаты стоял мужик, и возле него бабка крестилась часто.

— Трехдюймовкой бьют…

— Я у вас подожду.

— Ну а как же!

По дороге два солдата. Они быстро шли под плетнями и всматривались вперед. Гришка выбежал из двора.

— Куда ты, черт! — закричал Пивоваров.

Гришка глянул: под плетнями шли все двадцать: у каждого винтовка, и у некоторых и две.

— Власов!

— А! Любопытный! Возьми вот у него!

— Кого?

— Кого, дурень! Кого! Пуки-туки возьми!

— Да ну?! — Гришка присел, может быть, от удивления, может быть, для того, чтобы лучше прыгнуть к винтовке.

— Ты что, сдурел?

— Дай ему, дай! Свой человек.

Гришка ухватил винтовку, сжал в руках перед собой. Его глаза теперь пылали серым, но страшно горячим огнем.

— Власов, а где большевики?

— Ну и глупый ты парень, просто непостижимо! Где большевики! да ты ж и есть большевик, дурья твоя башка. Да довольно тебе болтать, в бой идем!

Гришка только один раз ошеломленно хлопнул глазами и взял винтовку в правую руку, как и все.

— Гришка! Куда ж ты, сукин сын? Куда?

Гришка оглянулся. Как это он забыл про хозяина?

— Илья Иванович! Да ты ж и есть самый буржуй!

Но Власов в этот момент треснул его между лопатками:

— Долго я тебя буду учить? Баран деревенский! Вперед!

Гришка громко и радостно вздохнул и… пошел вперед.

 

СЛУЧАЙ В ПОХОДЕ

 

Несколько лет тому назад, закончив полугодовой план на своем заводе, коммуна отправилась в поход. В этом году был большой поход, к нему готовились с самой осени. Поход — дело сложное.

В начале июля четыреста коммунаров маршем прошли к вокзалу, взволновали город звоном своего могучего оркестра. За последним взводом малышей шумели три грузовика обоза. На грузовиках сложено все наше имущество: провизия, корзинки с костюмами, чемоданы, даже мелкие вещи, в строю ведь не полагается нести что-либо в руках. Однако в первом взводе все-таки несут чемодан. А в чемодане деньги. За зиму каждый коммунар накопил из заработка несколько десятков рублей чистых сбережений, а некоторые и больше сотни. Деньги эти еще не были выданы коммунарам, а общее собрание так и решило: не нужно их сейчас раздавать, а то растратим, а на кавказ приедем без денег. Поэтому деньги находились на моей ответственности. Я сложил их в чемодан среднего размера, и она насилу-насилу в нем поместились — пятьдесят пять тысяч рублей, и все пятерками и тройками. С большим трудом закрыл я крышку чемодана, а потом посмотрел на него с грустью:

— Что же это выходит: я должен весь поход носить этот чемодан?

Председатель совета шестнадцатилетний Шурка Неварий попробовал чемодан на вес и завертел головой:

— Действительно: тут пуда полтора. А как же быть?

И другие ребята задумались. Кто-то сказал:

— Пятьдесят пять тысяч рублей — не шутка. А у нас народ разный есть.

Народ в коммуне был и в самом деле разный. Почти все пришли в коммуну из беспризорности, некоторые и тюрьмы попробовали. А здесь большие деньги — большой соблазн.

Думали старшие и решили: отдать чемодан с деньгами на хранение первому комсомольскому взводу, пускай как хотят, так и управляются с ним.

Первый взвод не уклонился от ответственного поручения, и поэтому в их рядах всегда болтался у кого-нибудь в руках черный чемодан среднего размера.

Поход был большой. Девятьсот километров проехали поездом до города Горького, в Горьком дня четыре гуляли, побывали в балахне, на автомобильном заводе, по городу сделали маршей не меньше, как километров на сорок. И всегда в первом взводе немного портил строй этот самый чемодан.

Потом мы заарендовали пароход и поплыли вниз по Волге. Плыли долго, не спешили, останавливались в каждом городе. На пароходе я начал ребятам выдавать деньги. Выдавал понемножку, чтобы и на Кавказ осталось, но все же за десять дней плавания роздал восемнадцать тысяч пятьсот сорок один рубль двадцать пять копеек. При каждой раздаче составлялся список, и в нем ребята расписывались. Списки эти я складывал в другой чемодан, в котором находилась наша походная канцелярия. Этот чемодан тоже находился при первом взводе, только его не носили в строю, а сдавали в обоз.

В Сталинграде мы распрощались с пароходом и сели в поезд, чтобы ехать в Новороссийск. Поезд нам дали плохой и почему-то без освещения. Я поместился в вагоне первого взвода. Проверив караулы в каждом вагоне, я заснул. А разбудили меня рано утром общее волнение и крики в вагоне. Меня тормошили, и я еще не успел проснуться, как мне все хором закричали: только что, когда поезд отошел от какой-то станции, один человек вскочил в вагон, закричал что-то, побежал к другому выходу, по дороге схватил чемодан и выпрыгнул вместе с ним на ходу.

— Чемодан?

— Да, чемодан. Только не тот. Он хотел, видно, с деньгами, а ухватил другой… с канцелярией.

— А где это ребята?

— Да почти все попрыгали.

— Куда попрыгали?

— А за ним. За вором попрыгали.

Поезд шел на последнем перегоне к Новороссийску. В этом городе мы стояли два дня, собирались сесть на пароход. И два дня с нетерпением ждали возвращения первого взвода. Ребята пришли только к вечеру второго дня, голодные, уставшие и подавленные неудачей. Вор, как только спрыгнул с поезда, бросился в лесок и как сквозь землю провалился. Коммунары исследовали все окрестности Новороссийска, сделали не меньше сотни километров, но ничего не нашли.

Собственно говоря, грустить было мало основания. В чемодане ничего особенно ценного не было. Но вдруг я вспомнил, что в нем лежали списки на полученные ребятами деньги. Выходило так, что я не мог отчитаться в расходе восемнадцати тысяч рублей.

Я собрал совет и обьяснил ребятам затруднительность моего положения. Ребята задумались. Шура сказал:

— Да. Дело скверное. Надо новые расписки взять… только много есть таких… Неправильно напишут… как будто меньше получили… напишут.

Но у меня другого способа не было. На общем собрании я просил ребят, чтобы каждый написал на отдельном листке бумаги распику на все деньги, полученные в дороге.

Поздно вечером в совете стали приводить эти расписки в порядок. Все-таки их было четыреста.

Расписки разложили в маленькие папки по взводам и отдельно подсчитали каждый взвод. Шурка сидел как на иголках и шептал:

— От интересно… все ж таки… советские люди… а накроют, честное слово, накроют.

Помолчит немного и опять волнуется:

— Я так думаю, рублей на пятьсот накроют вас, Антон Семенович.

Кто-то возразил ему:

— Нет… рублей на сто, больше не накроют.

Перед Шуркой на столе лежит чистая тетрадь, и на ней огромными цифрами написано: 18541 р. 25 коп.

Эта цифра была взята из моей записной книжки, где я записывал все расходы по походу.

Скоро взволнованные итоги были проверены и записаны. шурка взял карандаш, чтобы подсчитать общий итог, раза два просчитал цифрк опеек и вдруг бросил карандаш:

— Не могу, честное слово, не могу. Считай ты, Колька!

Колька взгромоздился на стул и начал вслух:

— Три да четыре — семь, да пять — двенадцать, да десять — двадцать один…

Он записал первую цифру итога: 5.

— Правильно! — заорал кто-то. Все промолчали.

Через две минуты рядом с пятеркой появилась новая цифра — 2.

— Здорово, — закричал тот же голос.

— Да чего ты орешь? — рассердился Шурка. — Подумаешь, здорово! В копейках никто не наврет. Считай дальше!

Колька просчитал и прошептал чуть слышно:

— Шесть.

— Сколько?

— Шесть.

— Не может быть, считай сначала, да считай правильно! Чего ты с ногами на стуле сидишь? Сядь, как человек!

Колька сел, как человек, и осторожно, нажимая на каждом итоге, просчитал цифру единиц.

— Шесть.

— От жулики! — сказал шурка. — Ну черт с ними, пиши шесть.

Колька написал рядом с копейками: 6.

— Ну, и народ же какой поганый! — произнес со злостью Шурка и глянул за окно. Там стояла толпа коммунаров, и один поднял к Шурке напряженное лицо:

— Шура, ну что? Правильно?

— Где там правильно? У вас разве может быть правильно? Сказано, беспризорники!

За окном затихли.

— У Кольки вдруг рядом с шестеркой появился дикий и неожиданный ноль.

— Что такое? — Шурка бледнел все больше и больше. — Считай еще раз.

Но и проверка не изменила ужасной картины: ноль. Шурка махнул рукой и поднялся из-за стола:

— Я не могу. Я ухожу.

Я удержал его за руку. Он стал в безразличной позе за спиной Кольки и боком следил за его карандашом. Карандаш вдруг медленно и слабо начертил в столбике сотен 2.

Колька вспотел и откинулся на спинку стула:

— Два. Двести, значит.

— Еще раз! — громовым голосом заорал Шурка.

Колька стремглав бросился к бумаге, но считал основательно, медленно, громко:

— Три да семь — десять, да еще четыре — четырнадцать, да девять — двадцать три, да четыре — двадцать семь, да пять — двадцать девять.

Шурка быстро поднял руку и стукнул Кольку по голове:

— Да что же ты со мной делаешь? Каких девять, каких девять? Два.

Никто не возразил против расправы. Колько встряхнул головой и пошел дальше. Под цифрой сотен стала пятерка.

— Фу! — вздохнул Шурка. Все улыбнулись.

Все остальное было правильно. Общая цифра вышла: 18506 р. 25 коп.

Все устало замолчали. Кто-то сказал:

— Значит, тридцать пять рублей. Ну, это еще ничего.

Грустно все-таки задумались. Колька мечтательно смотрел на свой итог и, как будто про себя, сказал:

— А все отдали бумажки?

Шурка скучно посмотрел на него:

— Все.

И вдруг открыл глаза и хлопнул себя по лбу:

— Ах я старый дурак, растяпа! На!

Из бокового кармана он выхватил бумажку и бросил Кольке. На ней была написана расписка о том, что Александр неварий получил в счет заработка тридцать пять рублей.

Все громко и радостно засмеялись. Шурка побежал к окну и заорал:

— Правильно! Тютелька в тютельку! Копейка в копейку!

За окном дико заверещали: «Ура!».

Шурка сидел и улыбался, а потом сказал спокойно и уверенно:

— Собственно говоря, иначе и быть не могло.

 

 

ПРЕМИЯ

 

 

За городом через речку переброшен железный мост, а потом прямая как стрела устремилась к лесам на горизонте новая асфальтированная дорога. Леса на горизонте вовсе и не леса, а небольшие посадки по сторонам дороги. За ними снова степь, а в степи совхоз м. Х октября. В совхозе много построек, и все каменные, а самая лучшая постройка — свинарня, в которой работает Евдокия Петровна Погорелко. Есть еще в совхозе маленький флигель, обсаженный кустами акации. Там в одной из комнат сидит новый директор, Семен Иванович, о деятельности которого разные люди в совхозе выражаются по-разному. Главный бухгалтер говорит:

— Это вам не старый директор! Этот покажет работу!

Кладовщик вертит головой и произносит с восхищением:

— Ох, и жмет! Ох, и жмет!

А старый сторож Василий Нестерович и раньше никогда не восхищался, и теперь спокоен:

— Новые начальники, они всегда хорошие. Я-то при чем? Пускай себе новый, пускай себе старый.

Евдокии Петровне Погорелко некогда выражать свое мнение о директоре. Она стоит перед его столом и вытирает глаза уголком старенького фартука. Нельзя сказать, что она плачет, просто слезы сами собой появляются в глазах. А глаза у нее тоже не молодые, они внимательно и доверчиво смотрят на нового директора Семена Ивановича, они ожидают от директора справедливости:

— Пришли и взяли, говорят: «недоразумение». Разве ж может быть такое недоразумение? А потом говорят: директор приказал.

Семен Иванович, молодой, с ежиком на голове, неумело морщит лоб и старается отвернуться.

— Говорят: «директор сказал», — а я им говорю: «Врете, не может быть такого закона — премировали, а потом отнимать». И не отдаю. А они схватили и давай тащить. А я гвоорю: «Бандиты вы, а не товарищи». Так еще, говорят, ответишь за оскорбление. Есть такой закон, товарищ директор?

Семен Иванович — новый директор, и поэтому на его плечах лежит тяжелое бремя ликвидировать все несправедливости и беззакония, бывшие при старом директоре. И он говорит Евдокии Петровне спокойным, рассудительным голосом:

— В том-то и дело: закон! Вы присвоили государственного поросенка, это, по-вашему, — закон?

— Да не присвоила я, что вы батюшка! Премировали меня, под самое Первое мая премировали! Три месяца у меня поросенок живет, и кормила его, и все знали про это.

— Кто знал?

— Все знали, весь совхоз знал.

— А документы где? Написано где-нибудь, что вас премировали?

— Да где-нибудь, может, и написано! Разве я знаю?

— Приказ где? В приказе сказано, что вас премировали? Не сказано, и не знает никто.

— Был приказ, батюшка, при мне, на моих глазах прочитано. Приехали они, директор Николай Александрович и начальник городской… тот… как его… Никитин товарищ, приехали, посмотрели все, и так им понравилось, так понравилось, чистота какая, и поросята какие! Никитин товарищ и сказали: премировать этого работника за его образцовую работу этим поросенком. И показали на поросенка. А директор Николай Иванович засмеялись и даже меня так по плечу, говорят: «Она у нас лучшая ударница».

Евдокия Ивановна даже улыбнулась директору, рассказывая об этом случае накануне Первого мая. Но директор не улыбнулся. Директор снова наморщил лоб, помолчал и крикнул в другую комнату:

— Товарищ Ракитин!

Евдокия Ивановна доверчиво оглянулась. Вошел Ракитин, главный бухгалтер, толстый, с глазами подслеповатыми, недовольными. Он сразу догадался, в чем дело.

— Это насчет поросенка?

— Что здесь у вас делалось? — возмущенным голосом сказал директор и с укоризной посмотрел на Ракитина. — Вы знали, что она премирована поросенком?

— Боже сохрани! — сказал главный бухгалтер. — никто ничего не знал. Когда вы были премированы?

— Да под самое Первое мая. Помните, еще как на митинг собирались, вы меня еще поздравляли, сказали: «Видишь, при Советской власти ударную работу награждают!»

— Я вас поздравлял? Бред, совершеннейший бред!

— Как вы сказали, батюшка?

— Бред, говорю, сон приснился!

Чего-то не поняла Евдокия Ивановна в этих словах, опять засмотрелась на директора, ожидая от него справедливости.

— Все, — сказал директор, — идите.

— А поросенка забрать можно?

Директор пожал плечами, главный бухгалтер сочувственно просиял улыбкой, товарищеским голосом сказал Евдокии Ивановне:

— Товарищ Погорелко! Не может быть такого премирования. Нужно акт составить было, в приказе написать.

— Так вы напишите, товарищи, написать всегда можно: так и так, за ударную работу…

Главный бухгалтер все свои зубы показал директору, и директор ответил ему вежливой гримассой, которая обозначала только одно: как мало понимает Евдокия Ивановна в деле бухгалтерской законности.

А в это время открылась дверь и целая тройка деловых оживленных мужчин ввалилась в кабинет директора. Евдокия Ивановна отступила к холодной печке, долго стояла, думала, и слез у нее теперь уже не было. Никто не заметил, как она вышла из кабинета и побрела через двор к своей свинарне.

 

 

 

Евдокия Ивановна живет в старенькой избе у самого вьезда в совхоз. А рядом с избой крытый соломой сарайчик, и в нем осиротевшая загородка, где еще так недавно жил веселый чистенький поросенок. Зовут поросенка Шалуном. Он и теперь живет на свете, только эта жизнь протекает в большой теплой и светлой свинарне совхоза. Он и теперь отызвается на свое имя, и теперь считает, что имеет к Евдокии Ивановне особое отношение. Когда она подходит к станку, он небрежно расталкивает толпу своих сожителей, таких же четырехмесячных красавцев, как и он, задирает к ней оживленную благодарную мордочку. Его маленькие глазки способны выразить очень много, и понимать их умеет только Евдокия Ивановна. Она читает в глазах Шалуна и любовь, и ребячью шутку, и память о разных деликотесах, которыми иногда баловала его Евдокия Ивановна. Она напоминает ей те счастливые четыре месяца, когда Шалун был не простым поросенком, а премией за ударную работу, когда она могла с гордостью рассказывать всем о случае накануне Первого мая, когда люди слушали этот рассказ с интересом, и если завидовали немного, то зависть у них была хорошая. Все хорошо знали, какая замечательная работница Евдокия Ивановна, как она знает и любит свое дело, какие образцовые поросята из месяца в месяц выходят из ее питомника. Все знали еще и другое: Шалун никогда не станет обыкновенной свиньей, которую можно зарезать и сьесть, он всегда будет другом Евдокии Ивановны и всегда будет первомайской премией за ее ударную работу. И так было потому, что и сама Евдокия Ивановна не мгла иначе смотреть на Шалуна.

Теперь стало иначе. Скоро Шалун перейдет в отделение для взрослых свиней, а премией он перестал быть две недели назад. И вставало перед ней трудным вопросом: были ли в ее недавней жизни эти четыре месяца, когда она считалась премированной ударницей и когда все ей немного завидовали, когда живым доказательством ее успеха был веселый чистенький Шалун?

Евдокия Ивановна работала по-прежнему. В ее отделении, и теперь было что показать: и бело-розовые животики поросят, и сухой пол в проходе, и свежую солому в станках, и тишину, и даже приятный запах во всем отделении. И наверное, в бумагах было написано, а если не в бумагах, то в памяти людей, что не было у Евдокии Ивановны никаких скандалов, ни повальных смертей, ни голода, ни холода. Все шло по-прежнему, только глаза у Евдокии Ивановны стали грустные, да иногда подсмеивались над ней мужчины:

— Премировали, значит, тебя! Ха!

В этих словах, может быть, было и сочувствие. Не было сочувствия только у разных начальников. Кладовщик — тот прямо говорил:

— Нахально премию себе приспособила. А Семен Иванович — человек такой: прижал моментально.

И завхоз чего-то радовался:

— Не каждый может вообразить себя ударником. Для этого постановление нужно.

Директор Семен Иванович часто заходил в отделение, одобрительно посматривал на поросят, разговаривал вежливо и даже хвалил иногда Евдокию Ивановну, а один раз сказал с досадой:

— Эх, Евдокия Ивановна! Как же так можно: получить премию и не оформить. И никто ничего не знает: ни бухгалтер, ни завхоз, ни кладовщик, разве так можно?

Евдокия Ивановна ничего на это не ответила, пожалуй, лучше было забыть обо всем этом.

 

 

 

В конце августа приехал в совхоз новый городской начальник, товарищ Голубченко. Другие здорово волновались, когда узнали о его приезде, а Евдокия Ивановна была спокойна: все у нее в порядке, придраться не к чему. В отделение зашли целой кчей: и Голубченко, и Семен Иванович, и главный бухгалтер, и завхоз с кладовщиком. Голубченко сказал весело:

— Ну, здравствуй, хозяюшка! Как дела?

Евдокия Ивановна скромно ответила:

— Обыкновенные дела, живем.

Голубченко хорошо осматривал, зашел в каждый станок, многих поросят просто рукаи попробовал, за ушами посмотрел, за хвостики подергал. Сначала молчал, а потом улыбался, а когда дошел до конца, обернулся ко всем и засмеялся даже:

— Прямо скажу: класс! Настоящая работа, квалифицированная! Гордиться можете таким поросятником. Как вас зовут?

— Погорелко.

— Имя и отчество! Для таких работников мало Погорелко. Имя и отчество все должны знать, весь совхоз!

Завхоз зашел сбоку и ответил убежденно:

— Так и делаем, так и делаем: Евдокия Ивановна зовут!

— Евдокия Ивановна? Давно работаете, Евдокия Ивановна?

— А девять лет.

— Сколько раз премированы?

Испугалась Евдокия Ивановна, даже побледнела, косо глянула на главного бухгалтера. Но главный бухгалтер другнул одобрительно головой, и глаза у него сделались довольными:

— Недавно была премирована за ударную работу поросенком.

— Это работа образцово ударная. Единственное отделение в совхозе. Продолжайте, Евдокия Ивановна, продолжайте. Я пришлю к вам из других совхозов посмотреть. Покажите им…

Уходя, Голубченко пожал руку Евдокии Ивановне и пожелал ей дальнейших успехов. А когда он уехал, директор Семен Иванович молча посмотрел на главного бухгалтера и ушел к себе.

 

 

 

— Ну, — строго произнес Семен Иванович, — как вы смели врать, что она не была премирована! Бред, говорили, сон! Немедленно составьте акт!

Главный бухгалтер пожевал сухими губами и сказал:

— Акт вот у меня. Можете получить.

Евдокия Ивановна взяла в руки бумажку, посмотрела на директора внимательно и доверчиво улыбнулась:

— Спасибо.

— И поросенка можете сегодня взять. Сейчас же.

 

 

 

Через неделю Семен Иванович, когда зашел в поросятник, спросил:

— Взяли вашего поросенка?

— Да… пускай здесь живет. Ему и здесь хорошо.

— Не годится, Евдокия Ивановна, не годится. Раз премировали, нужно получить.

— А у меня бумажка есть, Семен Иванович. Называется «грамота». А он пускай здесь живет. И подрос к тому же, уже перевели его.

— Так как же… надо же получить премию.

— Я бы вот этого маленького взяла, Семен Иванович. Вот этого.

Семен Иванович посмотрел на копошащееся в соломе розовое существо, пожал плечом:

— Хорошо… Я скажу.

 

 

 

Главный бухгалтер стоял перед столом директора и застенчиво говорил:

— Как же она может взять маленького, если акт составлен маем месяцем, а сейчас август месяц? Это невозможно будет провести.

Директор встал за столом, приблизил свой ежик к подслеповатым глазам главного бухгалтера и прошипел:

— Знаете что? Черт бы вас побрал! Переделайте май на август! Поняли?

Главный бухгалтер прошептал, удаляясь:

— Попробуем.

 

 

ДОКТОР

Давно-давно, еще в начале непа, его, Ваську Корнеева, привел в колонию милиционер. Васька шествовал рядом с милицинером, засунув руки в карманы, с пренебрежением оглядывался на придорожные бурьяны. С таким же пренебрежением он потом стоял перед моим столом и руки все держал в карманах. Я в то время был еще неопытен и в глубине души побаивался Васькиного хмурого недружлеюбия. Начал с формального вопроса:

— Сколько тебе лет?

Васька прохрипел в сторону:

— Шишнадцать…

Все же меня обижало его обращение, и я спросил:

— Чего ты задаешься, Корнеев? Чего ты куражишься?

Васька повел плечом, но его голубой глаз осторожно наладился, чтобы рассмотреть меня. Рассмотрел и снова в сторону:

— Ничего я не задаюсь…

— Ты знаешь, куда пришел?

— Пришел! Не пришел, а привели. Ну и пусть!

— А ты куда хочешь?

— Хочешь? Я три года с Красной Армией ходил…

— Врешь!

Он вдруг подарил меня настоящим активным вниманием, даже одну руку из кармана вынул:

— Не вру! Врешь! Ну не три года, а все равно… В Перекопе был. Били буржуев…

— А ты, выходит, трудящийся?

— А чего я буду трудящийся? С какой такой стати? Досадно… конечно…

— Ты это… с досады в магазин залез?

Васька не ответил на вопрос, последний раз махнул пренебрежительно рукой и засунул ее в карман. Я из последних сил зарядил себя «педагогическим подходом»:

— Оставайся у нас в колонии. Сделаешься настоящм трудящимся… образование получишь.

— Слышал, — перебил меня Васька. В его речи было не столько голоса, сколько блатного профессионального ларингита. — Слышал. Все уговаривают: трудися, трудися. А почему буржуев никто не уговаривает?

Он отворачивался, надувался. вооьще «обмануть» его было трудно. Я тоже «надулся»:

— Тоже — философ! Посидишь в допре несколько раз, опомнишься. Никто тебе не позволит по магазинам…

Он неожиданно размяк, грустно задумался.

— Это, конечно, в допре не мед, и на воле не мед, а только зло берет, товарищ заведующий: не успел, понимаешь, родиться, на тебе — несчастная судьба!

Васька жалостливо морщил лицо и колотил грязным кулаком по груди, прикрытой полуистлевшей, некогда розовой тканью. Я смотрел на него без особенного восхищения: привык уже к таким романтическим декламациям. Все-таки я повторил приглашение:

— Оставайся в колонии, Корнеев.

— Оставайся! А чего я здесь буду отдуваться? До чего вы меня доведете, товарищ заведующий? Вы меня доведете: буду я сапожником. Или, к примеру, кузнецом… Это тоже не мед, товарищ заведующий!

Собственно говоря, этот Корнеев попадал не в бровь, а пярмо в глаз. В колонии действительно не было никакого меда, это обстоятельство меня самого давно удручало.

И, кроме того, совершенно верно: я мог предложить только сапожную мастерскую и кузницу. Но неприлично было уступить первому философу с улицы:

— Советская власть буржуям ходу не даст. А до чего я тебя доведу? Образование получишь.

— И что с того, товарищ заведующий? Что с того образования? Бумажки переписывать?

Я ответил несмело, отражая в словах мою легкомысленную педагогическую мечту:

— Доктором будешь!

Васька доверчиво захохотал, размахивая руками, вообще веселился.

— Доктором! Эх, и сказанули, товарищ заведующий! Вы еще скажете: ученым будешь! Думаете:

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.