Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ ОБОРОТОВ



 

Это было дело серьезное: четверо обвиняемых стояли на середине без поясов — они считались арестованными.

Перед этим они два тяжелых часа просидели в кабинете Захарова. Дежурный бригадир Нестеренко входил и выходил, что-то негромко сообщал Алексею Степановичу, на арестованных даже не глянул.

Обычно в эти часы от ужина до рапортов — самые людные часы и в кабинете, и в комнате совета бригадиров. А сейчас, как сговорились: никто в кабинет не заходит, а если и заходит, то строго по делу. И сам Алексей Степанович сегодня «не такой»: он что-то там записывает, перелистывает, считает, на входящих еле-еле поднимает глаза и говорит сквозь зубы:

— Хорошо!

— Все! Можешь идти!

Арестованным за все это время он не сказал ни слова. Володе он сказал:

— Блюма! Срочно!

И Володя как-то особенно отвечает «есть» шепотом.

Блюм пришел подавленный, краснолицый, на арестованных не посмотрел, сел и сразу вытащил из кармана огромный платок — пот его одолевал. Захаров заговорил с ним сухо:

— Товарищ Блюм. Литейную я закрываю на неделю. Заказ на десять тысяч масленок литья из нашего сырья и по нашим моделям я уже передал Кустпромсоюзу.

Соломон Давидович хрипло спросил:

— Боже мой! По какой же цене?

— Цена с нашей доставкой два рубля.

— Боже мой! Боже мой! — Соломон Давидович встал и подошел к столу: — Какой же убыток! Нам обходится в шестьдесят копеек!

— Я дал распоряжение кладовщику сейчас начать отправку в город моделей и сырья.

— Но вентиляцию можно поставить за два дня! А вы закрыли на неделю!

— Я так и считаю: первые три дня вентиляцию будете ставить вы: я уверен, что она будет сделана плохо, я ее не приму. После этого четыре дня вентиляцию будет ставить инженер, которого я приглашу из города.

— В таком случае, Алексей Степанович, я ухожу.

— Куда уходите?

— Совсем ухожу.

— Я всегда этого боялся, но теперь перестал бояться.

Соломон Давидович перестал вытирать пот, и рука его с огромным платком застыла над лысиной. И вдруг он оскорбился, забегал по кабинету, захрипел:

— Ага! Вы хотите сказать, что Блюм может убираться к черту и тогда все будет хорошо? По вашему мнению, Блюм уже не может управлять таким паршивым производством. А если у Блюма на текущем счету триста тысяч, так это, по-вашему, не стоит ломаного гроша. Вы пригласите инженера, который все спустит на разные вентиляции и фигели-мигели. Я не против вентиляции, хотя сколько людей работали без вентиляции, пока ваш Колька не придумал литейную лихорадку. Очень бы я хотел посмотреть, кого здесь в колонии лихорадило, кроме этого Кольки-доктора. А теперь будем ставить вентиляцию, а через год все равно эту литейную развалим.

Он еще говорил долго. Захаров слушал, склонив голову к бумагам, слушал до тех пор, пока Соломон Давидович не уморился.

А после этого он сказал:

— Соломон Давидович, я знаю, вы преданы интересам колонии, и вы хороший человек. А поэтому извольте принять мои распоряжения к исполнению. Все!

Соломон Давидович развел короткими руками:

— Это, конечно, все, но нельзя сказать, чтобы это было мало для такого старика, как я.

— Это советская норма, — сказал Захаров и кивнул головой.

— Хорошенькая норма! — Блюм за неимением других свидетелей обернулся к дивану.

На диване, вытянувшись, сидели четверо арестованных. Из них только Филька взирал на Захарова с выражением пристального осуждения. Остальные тоже смотрели на Захарова, но смотрели просто потому, что были загипнотизированы всем случившимся и с грустной покорностью ожидали дальнейших событий. У Петька спиральный чубик на лбу стоял сейчас дыбом. У Кирюши Новака кругло глазастое лицо блестело в слезном горе. Все они были в спецовках, в том костюме, в каком застала их катастрофа. Блюм ушел печальный. Уходя, сказал:

— Я надеюсь, я могу не быть на этом… общем собрании.

— Можете не быть.

В дверь заглянул Нестеренко:

— Даю на рапорта, Алексей Степанович!

— Давай!

Через полминуты за окнами прозвучат короткий, из трех звуков, сигнал. Одиннадцать бригадиров и ДЧСК собрались еще через минуту. Все выстроились в шеренгу против стола Захарова. Филька потянул за рукав Ваню, арестованные тоже встали. Один за другим подходили бригадиры к Захарову, говорили, салютуя:

— В первой бригаде все благополучно!

— Во второй бригаде все благополучно!

Но этого не мог сказать Алеша Зырянский. В шеренге он стоял расстроенный и суровый, такой же подошел и к Захарову:

— В четвертой бригаде серьезное нарушение дисциплины: колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко не подчинились приказу по колонии и вечером вышли работать в литейный цех. Вашим распоряжением передаются общему собранию.

Захаров выслушал его рапорт так же спокойно, как и рапорты других, так же поднял руку, так же тихо сказал:

— Есть.

Рапорт Зырянского дословно повторил дежурный бригадир Нестеренко.

Приняв рапорты, Захаров сказал:

— Давайте собрание!

Володя Бегунок со своей трубой выбежал из кабинета. Бригадиры вышли вслед за ним.

Сигнал на общее собрание всегда игрался три раза: у главного здания, на производственном дворе и в парке. После трех раз Бегунок возвращался снова к главному зданию и здесь играл уже не целый сигнал, а только его последнюю фразу. Во время этой фразы Витя Торский обыкновенно открывал собрание. Поэтому в колонии было принято на общее собрание собираться бегом, чтобы не остаться за дверью в коридоре.

Большинство колонистов приходили в «тихий» клуб до сигнала.

Ваня Гальченко и его товарищи, сидя на диване в кабинете, горестно вслушивались в привычное чередование звуков: слышали шум шагов в коридоре, молчаливыми, грустными глазами проводили Алексея Степановича, который тоже ушел на собрание.

Они не имели права сейчас войти в «тихий» клуб занять место среди товарищей — их должен привести дежурный бригадир.

Стало тихо. Очевидно, Витя открыл собрание. Петька вздохнул:

— Влопались!

Ему никто не ответил. Кирюша быстро вытащил платок, высморкался и посмотрел на потолок.

Еще прошло пять минут. Из «тихого» клуба донесся взрыв смеха. Филька метнул взгляд в сторону «тихого» клуба: в этом смехе таилась какая-то надежда. Только через десять минут в дверь заглянул Нестеренко:

— Прошу вас…

Филька взглянул на его лицо: ничего, вежливый, официальный камень.

Гуськом вошли в «тихий» клуб. Нестеренко повел их прямо на середину. В общей тишине сказал кто-то один:

— Рабочий народ! В спецовках!

Смех пробежал быстрый, легкий. В нем не столько шума, сколько дыхания. И снова стало тихо, и Филька понял, что придется плохо.

Витя Торский начал мучительно спокойно:

— Колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко, дайте обьяянение, почему вы не подчинились приказу и пошли работать в цех. Только нечего рассказывать, как Соломон Давидович уговорил и как вы уши развесили. Это мы знаем. А вот по главному вопросу: как вы посмели не подчиниться приказу колонии? Приказ, как у нас полагается, вы слушали стоя. Ты, Филя, старый колонист, одиннадцатый по списку, давай обьяснения первым.

Но раньше, чем Филя открыл рот, попросил слова Владимир Колос.

— Товарищи, я считаю, тут кое-что нужно выяснить. Невыполнение приказа через час после обьявления, да не в одиночку, а целой группой — большое дело, и это все понимают. Самое меньшее, что им грозит, это лишение звание колониста, перевод в воспитанники. А раньше за такие дела мы из колонии выставляли. Так?

Большинство из собрания ответило:

— Так…

— А как же?

Колос продолжал:

— Только вопрос: кто должен отвечать? Здесь стоит воспитанник Ваня Гальченко, который в колонии всего два месяца. Он отвечать не может. Его нужно немедленно отпустить и не считать его вины никак. С ним было три колониста, из них Филька самый старый. Но нужно еще вызвать на середину бригадира четвертой Алексея Зырянского, моего друга, между прочим.

Владимир Колос сел на место. Его речь произвела впечатление ошеломляющее. Стало так тихо в зале, что слышно было, как дышат пацаны на середине. Зырянский сидел у самой трибуны на ступеньках, низко опустив голову.

Председатель не знал, как поступить с предложением Колоса. Он оглядел зал, бросил тревожный взгляд на Захарова и, очевидно, оттягивая время, сказал:

— Насчет Вани Гальченко вопрос поставлен правильно. Его нужно немедленно отпустить. Есть возражения?

Никто не сказал ни слова: Ваня Гальченко сейчас никого не волновал: что там — новенький малыш!

— Товарищ Нестеренко! Ваня Гальченко может уходить. Иди, Ваня!

Ваня понял, что с него обвинение снято, но странно было, что это его не обрадавало. Уходя, он оглянулся на середину. Там оставались три его товарища. Он вспомнил, что звание колониста получит только через два месяца. Но пока он оглядывался, Лида Таликова потянула его за руку:

— Ваня, уходи, пока цел!

Она усадила его рядом с собой. Ваня помнил ее со знаменательного дня своего приема, и он улыбнулся ей благодарно. Потом его глаза снова устремились на середину: говорил Филька, говорил громко, обиженно:

— Неправильное предложение сделал Колос. Неправильно! Алеша не может отвечать на середине. Алеша пускай отдувается в совете или своего места, а на середину ему нельзя выходить. Я сам за себя отвечаю, и Новак, и Кравчук. А мы виноваты, только смотря как. Другое бы дело, пошли для своего интереса. А мы пошли для колонии. Потому, на завтра не было ни одной шишки. А приказ мы не разобрали, думали, это когда дым, а вечером не было дыма, думали, что ж, можно пойти…

Фильку слушалип серьезно, но ни одного звука одобрения никто не произнес.

Он закончил речь, нахмурился, провел взглядом вокруг и вздохнул.

Не такой народ колонисты, чтобы их можно было запутать на слове. И Филька в этом убедился немедленно. Брали слово и старшие, и помоложе, и бригадиры, и просто колонисты. Филька вдруг услышал много такого, о чем он думал только сам с собой по строгому секрету.

— Сейчас на общем собрании Филька ведет себя безобразно. Да, безобразно, нечего на меня посматривать. Самое главное — врет, вы понимаете, врет общему собранию: он живет в колонии пять лет, а тут не разобрал приказа. А почему тайно пошли работать? Почему об этом не сказали дежурному бригадиру? Когда у нас такое было, чтобы малыши работали по вечерам?

— Филька — единоличник. Давно это знаем. А только он умеет: туда, сюда, хвостом вильнет, смотришь, обошел всех. И Алексей Степанович к нему имеет слабость: под арестом час держит, а на общее собрание вот за два года первый раз.

— На Фильку посмотреть внимательно: киноартист, как же! А собаку играть — куда тебе, такая знаменитость будет собаку играть. Ему давай большевика самого главного. А какой он большевик? Он приказа не понял. И пускай Жан Гриф скажет, как он в оркестре. Пускай скажет.

И Жан Гриф говорил. Он, действительно, похож на француза, хотя в колонии все знают, что раньше его звали Иван Грибов, только доказательств никаких нет, — Жан Гриф, и все. Он смуглый, тонкий, изящный — будущий дирижер.

— Филя дисциплину в оркестре не нарушает, но бывает так: что такое наблюдается — не слышно первых корнетов? А это, видите ли, Филя обиделся, не дали ему соло, а Фомину дали. Извольте догадаться. А он сидит, держит корнет и даже, представьте, щеки надувает. А бывают и такие эпизоды. Приходим играть концерт в медицинском институте. Филя заявляет: у меня болит в груди, вы понимаете, в груди; грудь у него такая больная сделалась, играть не могу! А заменить его некем: у него одна фраза, помните, такая — в «Весняке» Лысенко. Болит в груди. Доктора, что ли, звать? Хорошо, что я догадался, пересадил его на другой стул. Спрашиваю: будешь играть? Ничего, говорит, как-нибудь потерплю, — и даже лицо сделал такое жалобное. А на самом деле просто место ему не понравилось, не видно из публики, какой он красивый.

Филя смотрел куда-то в глубь паркета, шевелил пальцами, опущенных рук, немного щурился: не ожидал он от Жана Грифа такой речи — очень нужна ему, Филе, публика!

Поднялся Марк Грингауз — секретарь комсомольской ячейки:

— Я не думаю, что можно поставить Зырянского под люстрой. Зырянский хороший бригадир и колонист. Если в бригаде бывают случаи, он может раньше ответить перед советом бригадиров или перед комсомольской организацией, а нельзя бригадира по всякому случаю вытаскивать на середину. Это Владимир загнул; и такого у нас никогда не бывало. Выходили и бригадиры, но только за личную вину.

Витя спросил:

— По вопросу о Зырянском больше никто не скажет? Я голосую. — Только две руки поднялось за выход Зырянского. Филя вздохнул громко — самая большая опасность прошла.

А потом заговорил Захаров. Он встал на своем месте, положил руки на спинку стула, на котором сидел Бегунок. В его словах была убедительная теплота, даже когда он произносил суровые слова. Филя повернул к нему лицо и смотрел, не отрываясь, до самого конца его речи: сегодня был не такой вечер, чтобы можно было не соглашаться со словами Захарова. И некоторые места этой речи Филе, безусловно, понравились. Например, такие:

— …Колония Первого мая заканчивает седьмой год. Я горжусь нашей колонией, и вы гордитесь. В нашем коллективе есть большая сила и большой хороший разум. Впереди у нас радостно и светло. Сейчас у нас на текущем счету триста тысяч рублей. Государство нам поможет, потому что мы заслужили помощь: мы любим наше государство и честно делаем то, что нашей стране нужно, — уимся правильно, по-советски жить. Скоро мы начнем строить новый завод.

…Я всегда горжусь тем, что мы с вами гордо пережили тяжелые времена, когда у нас не хватало хлеба, когда у нас бывали вши, когда мы не умели правильно жить. Пережили с честью потому, что верели друг другу, и потому, что у нас была дисциплина… Среди нас есть люди, которые считают: дисциплина — это хорошо, это приятная вещь. Но так только до тех пор, пока все приятно и благополучно. Чушь! Не бывает такой дисциплины! Приятное дело может делать всякий болван. Надо уметь делать неприятные вещи, тяжелые, трудные. Сколько у вас таких найдется, настоящих людей?

Захаров остановился, требуя ответа. И кто-то не выдержал, ответил горячо:

— Много таких найдется, Алексей Степанович!

Захаров не удержался в суровом напряжении, улыбнулся детской своей улыбкой, посмотрел на голос:

— Ну, конечно, это правильно: у нас много таких найдется, а… вот, — он обратился к середине, — вот стоят. Как о них сказать? Хорошие они люди или плохие? Кирюша, Кравчук и Шарий. Здесь их чересчур сильно ругали, даже называли единоличниками. Это не так. Филя не единоличник, справедливый человек, трудящийся, колонии нашей предан, а в чем беда? Беда в том, что колонисты начали шутить с дисциплиной. Дисциплина, они думают, это такая веселая игра: хочу играю, хочу не играю — выслушали приказ, наплевали и пошли в цех. Скажите пожалуйста, товарищи колонисты, можно ли шутить с токарным станком?

— Кто-то крикнул:

— Ого!

— Нельзя шутить! Нельзя вместо детали нос или руку подложить под резец. Значит, нельзя. А пускай из машинного скажут: можно шутить с ленточной пилой или циркуляркой? Или с шипорезным, на котором работает Руслан Горохов? Руслан, как по-твоему?

Прыщеватое лицо Руслана покраснело, он застеснялся, но был доволен вопросом:

— Хорошие шутки: четыре тысячи оборотов шпинделя!

— Нельзя! А с дисциплиной, значит, можно? Ошибка! Дисциплина у нас должна быть железная, серьезная… Согласны с этим?

Колонисты вдруг заапладировали, улыбались, смотрели на Захарова воодушевленными глазами — для них не было сомнений в том, какая у них была дисциплина.

Захаров продолжал:

— Дисциплина нужна нашей стране потому, что у нас мировая героическая работа, потому, что мы окружены врагами, нам придется драться, обязательно придется. Вы должны выйти из колонии закаленными людьми, которые знают, как нужно дорожить своей дисциплиной… А Филька? Я очень хорошо отношусь к Фильке, хотя он все норовит со мной поспорить. Ну, так это я, у меня все-таки нет четырех тысяч оборотов в минуту.

Снова кто-то сказал вполголоса:

— Ого!

Зал вдруг закатисто рассмеялся. Даже те, которые стояли на середине, не смогли удержаться от улыбки. Захаров поправил пенсне:

— Общее собрание — это серьезное дело. Шутить нельзя, товарищ Шарий, и товарищ Кравчук, и товарищ Новак. Это вы должны хорошо запоммнить.

Виктор Торский приступил к голосованию:

— У нас есть только одно предложение: снять с них звание колониста. Только на какое время? Я предлагаю на три месяца. Тебе последнее слово, товарищ Шарий.

Филька сказал:

— Алексей Степанович правильно говорил: с дисциплиной так нельзя обращаться. И я так больше никогда не буду, вот увидите, Как там ни будет: хоть накажете, хоть не накажете — все равно. А мое такое мнение, что можно и без наказания. Я не какой-нибудь новенький. Тут не в том дело, сколько месяцев значок снимете. А что ж? Я пять лет колонистом. Мое такое мнение.

— А ты как думаешь, товарищ Новак?

— И мое такое мнение.

Петька Кравчук все собрание стоял, опустив глаза, вздрагивая ресницами, изредка поглядывая на председателя и незаметно вздыхая. У него было выражение разумной философской покорности: душой он целиком на стороне собрания, но обстоятельства поставили его на середину, и он до конца готов мужественно нести испытание. Петька сказал:

— Как постановите, так и будет.

— Значит, есть только одно предложение.

— Есть второе предложение.

— Пожалуйста.

Встал Илья Руднев, бригадир десятой, самый молодой бригадир в колонии:

— Для такого старого колониста, как Филя, снять значок — очень тяжелая вещь. Его проступок большой, но позорного он ничего не сделал. Однако оставить без наказания нельзя. И для Фильки опасно, и для других всех пацанов. Пацаны, они… так… любят, когда им гайку подкручивают. Я и сам недавно был таким. И кроме того, это не пустяк — невыполнение приказа. Я живу в колонии три года, и такого случая ни разу не было. И виноваты не только Филька, а и Кирюшка, и Петро, чего там, не маленькие, по тринадцать лет, и все — колонисты. Всех нужно взгреть как следует, Я предлагаю: выговор перед строем.

Руднев говорил немного краснея, он еще не привык к своему бригадирскому авторитету. Говорил тихо, очень культурно, смягчая улыбкой самые решительные свои слова. Его речь была поддержана возгласами одобрения.

Витя поставил на голосование первым такой вопрос: наказывать или не наказывать? Единодушно все подняли руки за наказание. Второй вопрос: наказывать одинаково или по-разному? Единогласно постановили: одинаково. Потом голосовали за предложение о снятии звании колониста, оно собрало только 65 голосов. И наконец, за предложение Руднева подняли руки 122 человека, в том числе и Захаров.

Расходились с собрания серьезные, чуть-чуть взволнованные. Ваня Гальченко догнал Петьку в коридоре, Петька был расстроен.

В спальне четвертой бригады было печально, все сошлись, ожидая Зырянского. Но он пришел, как всегда, веселый, бодрый, деловой:

— Подкачала наша бригада! Но… никакой паники! Наша бригада все-таки хорошая. А это вам урок! Теперь держись!

А еще через час все перестали вспоминать о тягостных событиях вечера. Были и другие новости — уже веселые. Ремонт кинобудки был закончен, и завтра пойдет картина. Петров 2-й говорил, что будет «Потомок Чингис-хана».

Эту картину давно ожидали, давно слышали о ней хорошие отзывы знатоков.

И действительно, на другой день Петров 2-й привез из города «Потомок Чингис-хана». Правда, Петров 2-1 уже теперь не киномеханик, а только помощник киномеханика, но это даже к лучшему.

— Даже лучше, — говорил Петров 2-1, — я теперь под руководством Мишки еще скорее экзамен выдержу.

Таким образом, как ни поворачивали разные бюрократы судьбу Петрова 2-го, она все же благоволила не к ним, а к Петрову 2-му.

Четвертая бригада залезла в зал задолго до начала сеанса, еще и распорядители в голубых повязках не стояли у дверей. Уселись все в один ряд, и Зырянский кое-что вспомнил о Чингис-хане. Потом сошлась вся колония, прошел между рядами Захаров с дежурным бригадиром и сказал:

— Начинайте, я буду в кабинете.

Свет потух, застрекотало сзади, в аппаратной заструился над головами широкий туманный луч, на экране родились события. И все члены четвертой бригады совершенно забыли о неприятных историях, о четырех тысячах оборотов шпинделя. Они жили там, в далеких степях, они переживали борьбу, которая там шла и которая им предстоит в жизни…

После перерыва пошла вторая часть, потом третья, самая захватывающая. И как раз в середине третьей части, в тишине и сумраке зала раздался голос дежурного бригадира Похожая:

— Четвертая бригада в полном составе с бригадиром срочно к заведующему в кабинет!

Зырянский шепнул:

— Спокойно! Быстренько!

Они прошмыгнули в проходе, на них оглянулись, кто-то спросил у Похожая:

— Что случилось?

— Ничего особенного! Смотрите дальше!

В кабинет они вбежали, как набегает теплая вода на берег. Захаров взял в руки фуражку:

— Четвертая? Все здесь?

— Все!

— Горит стружка за сборным цехом. Я думаю — управимся без пожарной. Ведра взять на кухне. Без паники и шума! Я тоже туда иду.

Зырянский поднял руку:

— Кравчук, бери вот этих четырех — и за ведрами, остальные — за мной.

Они бегом выскочили в прохладу вечера. Повернули за угол и увидели зарево: на поверхности слежавшейся стружки расползался приземистый, тихонький, коварный огонь. Было тихо. Четвертая бригада с Захаровым во главе долго поливала огонь из ведер, копошилась в глубинах стружки лопатами и вилами. Когда все было кончено, Захаров сказал:

— Спасибо, товарищи!

Все радостные, побежали в зал. Шла последняя часть. Четвертая бригада шепотом рассказывала, как она потушила пожар, и ей все завидовали.

 

 

ОТДЫХ

 

Соломон Давидович стоически перенес остановку литейного цеха на три дня. Правда, он немного похудел за эти дни. По колонии ходили даже слухи, что Соломон Давидович болен, хотя этим слухам и не сильно верили. Но слухи имели основание. Однажды Соломон Давидович, набегавшись по цехам и накружившись вокруг молчаливого литейного цеха, забежал в больничку к Кольке-доктору. Этот визит, конечно, доказывал, что Соломон Давидович болен: хотя он как будто и не обладал способностью ненавидеть, но его чувства в отношении к Кольке-доктору скорее всего напоминали ненависть, так как именно Колька-доктор придумал литейную лихорадку. Из больнички Соломон Давидович вышел с душой умиротворенной, но со здоровьем еще более растроенным. Он говорил старшим колонистам в комнате совета бригадиров:

— Николай Флорович сказал: сердце! И не волноваться — в противном случае у вас будут чреватые последствия.

Несмотря на все это, через три дня на крыше литейного стояла высокая труба, сделанная из нового железа. Колонистоы посматривали на трубу с сомнением. Санчо Зорин говорил:

— Она все равно упадет. Будет первая буря, и она упадет.

Соломон Давидович презрительно выпячивал в сторону Зорина нижнюю губу:

— Скажите, пожалуйста! Упадет! От бури упадет! Подумаешь, какой Атлантический океан!

Но в этот же день Волончук укрепил трубу четырьмя длинными проволоками, и после этого колонисты ничего уже не говорили, а Соломон Давидович нарочно пришел в комнату совета бригадиров посмеяться над колонистами:

— Где же ваши штормы? Почему они замолчали? Теперь уже ваш барометр не предсказывает бурю?

Ванда Стадницкая, проходя по двору, тьоже поглядывала на трубу и слабо улыбалась: в пятой бригаде девочки умели пошутить, вспоминая Соломона Давидовича и его вентиляцию. И в жизни Ванды вопрос о литейной лихорадке уже приобрел некоторое значение: на общем собрании Ванда чуть не плакала, увидев на середине Ваню Гальченко.

Когда Ванда пришла первый раз на работу на стадион, мальчики встретили ее очень приветливо, уступили ей лучший верстак у окна, наперебой показывали, как нужно держать рашпиль, как убирать станок, выписывать наряд, как обращаться с контролем.

Сначала Ванда зачищала верхние планки для спинок, а потом Штевель обратил внимание на ее аккуратную работу и поручил ей более ответственное дело. В готовых комплектах перед самой полировкой обнаруживались трещинки, занозики, впадинки. Из клея и мелких дубовых опилок Ванда составляла тугую смесь и деревянной тоненькой лопаточкой накладывала ее на дефектные места, а потом протирала шлифером. После полировки эти места совершенно сравнивались с остальной поверхностью. Работа эта не давала никакой квалификации, но о ней Ванда никогда и не думала. Было очень приятно сдавать приемщику совершенно готовый к полировке комплект и знать, что это она сделала его таким.

К колонистам Ванда относилась ласково, сдержанно, была молчалива. Она еще не успела хорошо рассмотреть, что такое колония, и не вполне еще поверила, что колония вошла в ее жизнь. Ванда хорошо видела, что колония совсем не похожа на то, что было у нее раньше, но что было раньше, крепко помнилось и снилось каждую ночь. Иногда даже Ванде казалось, что ночью идет настоящая жизнь, а с утра начинается какой-то сон. Это не тревожило ее, раздумывать над этим было просто лень. Она любила утро в колонии — дружное, быстрое, наполненное движением, шумом, звонкими сигналами, встревоженной торопливостью уборки, шуткой и смехом. И Ванда в этом утреннем вихре любила что-нибудь делать помочь дежурному по бригаде, исполнить поручение бригадира. И еще больше любила вдруг наступавшую в колонии тишину, всегда ошеломляющий и неожиданный блеск дежурства и строгой бодростью украшенный привет:

— Здравствуйте, товарищи!

Любила Ванда и белоснежную чистоту столовой, и цветы на столах, и цветы во дворе, и короткий перерыв под солнцем у крыльца, перед самым сигналом на работу. А вечером любила тишину в спальне, парк, короткий, захватывающий интерес общих собраний.

Но людей Ванда еще не научилась любить. Мальчики были деликатны, внимательны, но Ванда подозрительно ожидала, что эта деликатность вдруг с них спадет и все они окажутся теми самыми молодыми людьми, которые преследовали ее на «воле». Да и сейчас в толпе этих мальчиков нет-нет — и промелькнет лицо Рыжикова. Одним из самых опасных казался ей в первые дни Гонтарь, низколобый, с губами немного влажными. Но, когда она узнала, что Гонтарь влюблен в Оксану, она сразу увидела, что, напротив, у Гонтаря очень доброе и хорошее лицо.

И девчонки были подозрительны. Это были не просто девочки, а у каждой было свое лицо, свои глазки, бровки, губки, и каждая казалась Ванде чистюлькой, себе на уме, кокеткой по секрету, в каждой она чуяла женщину — и никому из них не доверяла. У девчонок в шкафах было кое-какое добро: материя, белье, коробочки с катушками, ленточки, туфельки. А у Ванды ничего не было, и на кровати лежала только одна подушка, в то время когда у других девочек было почему-то по две-три подушки. Все это вызывало и зависть, и подозрение, и очень хотелось найти у девчонок побольше недостатков.

По своему характеру Ванда не имела склонности к ссорам, и поэтому ее подозрительность выражалась только в молчаливости и в одиноких улыбках. Но она могла и взорваться, и сама с тревогой ожидала какого-нибудь взрыва и не хотела его.

Однажды Захаров спросил у Клавы:

— Как Ванда?

— Ванда? Она все отделяется… Послушная… так… но все думает одна.

— Подружилась с кем-нибудь?

— Ни с кем не подружилась. Очень медленно привыкает.

— Это хорошо, — сказал Захаров. — Быстрее и не нужно. Вы ей не мешайте и не торопите. Пускай отдохнет.

— Я знаю.

— Умница.

И незаметно для себя Ванда действительно отдохнула. Реже стала вспоминать бури своей жизни, а сниться ей начали то сборочный цех, то общее собрание, а то вдруг взяла и приснилась Оксана.

Ванда иногда встречала Оксану в ипарке или в кино, но стеснялась подойти к ней и познакомиться, да и Оксана держалась в сторонке, тоже, вероятно, из застенчивости. Ванда знала, что Оксана — «батрачка», прислуга, что в нее влюблен Гонтарь, и что Игорь Чернявин поцеловал ее в парке, а потом ходил просить прощения. При встрече Ванда всматривалась в лицо Оксаны. В этом лице, в смуглом румянце, в несмелых карих глазах, в осторожном взгляде, который она успевала поймать, Ванда умела видеть отражение настоящих человеческих страданий: Оксана была батрачка.

 

 

СВЕЖИЙ ВОЗДУХ

 

Игорь Чернявин часто начал поглядывать на себя в зеркало. Он получил уже парадный костюм, хотя еще и без вензеля. Обнаружилось, что у него стройные ноги и тонкая талия. Ему казалось, что он смотрит на себя в зеркало для того, чтобы посмеяться: какой благонравный колонист работает в сборочном цехе, зачищает проножки, поцеловал девушку — попало! Извинился, как полагается джентельмену. Через неделю он, безусловно, выдержит экзамен в восьмой класс, а еще через месяц должен получить звание колониста. Похвальное поведение, — никогда не мог подумать. И вот что странно: от этого было даже приятно.

С каждым днем начинал Игорь ощущать в себе какую-то новую силу. Друзей у него еще не было, да, пожалуй, они не особенно были ему нужны. Зато со всеми у него приятельские отношения, со всеми он может пошутить, и все отвечают ему улыбками. Он уже приобрел славу знаменитого читателя. Когда он приходит в библиотеку, Шура Мятникова встречает его как почтенного заказчика, аппетитно поглядывает на полки, чертовски красивым движением взлетаеи на лестницу и говорит оттуда:

— Я тебе предложу Шекспира. Как ты думаешь?

Она смотрит на него сверху лукаво и завлекающе. Очень уж ей хочется улучшить библиотечный паспорт Шекспира, до сего времени сравнительно бедный. И Игорь радуется, может быть, ему импонирует Шекспир, а может быть, и оттого, что Шура Мятникова на верхней ступеньке лестнички кажется ему сестрой — разве такая сестра плохой подарок судьбы?

Игорь уносит под мышкой огромный том Шекспира, на него по дороге с уважением смотрят пацаны — им ни за что не дадут такую большую, красивую книгу, — а Владимир Колос, повстречавшись с ним, говорит:

— Покажи! Шекспира читаешь? Хвалю. Молодец, Чернявин. Довольно, понимаешь, тащиться шагом…

Владимир Колос — высокая марка, он создал колонию, и он будет потом учиться в Московском авиационном институте. Игорь с настоящим увлечением открывает в спальне Шексапира, и оказывается — совсем неплохо. Он читает «Отелло» и хохочет. Отелло страшно напоминает Гонтаря.

— Михайло! Про тебя написано.

— Как это про меня?

— А вот тут описан один такой ревнивец.

— Рассказывай, описан!

— Точь-в-точь — ты!

— Ты напрасно воображаешь, Чернявин, что я ревнивец. Ты ничего не понимаешь. Тебе только целоваться нужно.

Гонтарь хитрый. ОН уверен, что Игорю нужно только целоваться. А что нужно самому Гонтарю — неизвестно. Однако в восьмой бригаде хорошо знают, куда метит Миша Гонтарь: зимою он поступит на шоферские курсы, получит где-нибудь машину и будет ездить. Захаров обещал устроить для него квартиру, и тогдак Миша женится на Оксане. Об этом адском плане знала вся колония, даже пацаны четвертой бригады, но Гонтарь таинственно улыбался — пускай себе болтают. Гонтарь делал такой вид, будто его планы гораздо величественнее. Ребята с ним не спорили. Миша — хороший человек. Планы Гонтаря были известны всей колонии, до некоторой степени были известны, конечно, и самому Гонтарю… но планы Оксаны никому не были известны и, кажется, не были известны и самому Гонтарю. У колонистов были острые глаза, горазо острее, чем у Миши. Оксана приходила на киносеансы; днем она появлялась с корзинкой — за щепками. Перед вечером, когда на пруду наступал «женский час», приходила купаться, — достаточно для того, чтобы опытный глаз мог увидеть: собирается она быть женой шофера Гонтаря или не собирается.

Все хорошо знали, что Оксана — батрачка, что ее эксплуатирует какой-то адвокат, которого ни разу в колонии не видели, все сочувствовали Оксане, но в то же вреям заметили и многое другое: особенную, спокойную бодрость Оксаны, молчаливое достоинство, неторопливую улыбку и умный взгляд. От нее никогда не слышали ни одной жалобы. А самое главное: никогда не видели ее вдвоем с Мишей на прогулке, имеющей, так сказать, любовную окраску: ведь всегда видно, любовная это прогулка или так. Что-то такое было у этой девушки свое, никому еще не известное, о чем Гонтарь не имел никакого представления.

В конце августа, в выходной день, под вечер, в спальне, по случайному совпадению, Игорь и Гонтарь одновременно занялись туалетом. Миша долго причесывал свои волосы. Игорь начистил ботинки. Миша поглядывал подозртельно на сверкающие ботинки Игоря, на новую складку на брюках, но молча. Игорь же, как более разговорчивый, спросил:

— Куда это ты собираешься, любопытно знать?

— А ты за мной проследи, если такой любопытный.

— Прослежу.

Помолчали.

Патом Игорь снова:

— Парадную гимнастерку ты не имеешь права надевать.

— А может, я иду в город. Сейчас подойду к дежурному бригадиру, так и так, имею отпуск.

— Ах, ты в город? Хорошо!

— А на парадную я только посмотрел, может, измялась.

— Как будто нет…

— Как будто нет.

Снова помолчали. Но Гонтарь хорошо разобрал, как старательно Игорь расправил носовой платок в грудном кармане. Не утерпел и тоже спросил:

— А ты куда собираешься?

— Я? Так… пройтись. Люблю, понимаешь, свежий воздух.

— Скажите пожалуйста, свежий воздух! В колонии везде свежий воздух.

— Не скажите, милорд. Все-таки эта самая литейная… такой, знаешь, отвратительный дым…

Игорь пренебрежительно махал рукой возле носа. Это аристократическое движение возмутило Гонтаря:

Напрасно задаешься! Сегодня выходной день, и литейная не работает.

— Сэр! У меня такое тонкое обоняние, что и вчерашний дым… не могу выносить.

Таким образом, Гонтарь убедился, что Игорь настойчиво хочет как можно дальше уйти от литейной. И убедившись, Гонтарь оставил шутливо-подозрительный тон и сказал значительно:

— Знаешь что, Чернявин! Я все-таки тебе не советую!

— Ты, Миша, не волнуйся.

Из спальни вышли вместе. Вместе прошли парк и подошли к плотине. Гонтарь спросил:

— Куда ты все-таки идешь?

— Я гуляю по колонии. Имею право?

— Имеешь.

Гонтарь был человек справедливый. Поэтому он молчал до тех пор, пока они не перешли плотину. А когда перешли, Гонтарь уже ни о чем не расспрашивал:

— Ты дальше не пойдешь!

— Почему?

— Потому. Ты куда направляешься?

— Гулять.

— По колонии?

— Нет, около колонии. Имею право?

— Имеешь, а только…

— Что?

— Чернявин! Я тебе морду набью!

— Какие могут быть разговоры о морде в такой прекрасный майский вечер!

— Чернявин! Не трепись про майский вечер. Теперь нет никакого мая, и ты думаешь, я ничего не понимаю. Дальше ты все равно не пойдешь.

— Миша, я знаю японский удар! Страшно действует!

— Японский. А русский, ты думаешь, хуже?

Миша Гонтарь решительно стал на дороге, и пальцы его правой руки, действительно, стали складываться по-русски.

— Миша, неловко как-то без секундантов.

— На чертей мне твои секунданты! Я тебе говорю: не ходи!

— Ты — настоящий Отелло. Я все равно пойду. Но первый я не нанесу удара. Я не имею никакой охоты стоять на середине да еще по такому делу: самозащита от кровожадного Отелло.

Упоминание о середине взволновало Гонтаря. Он оглянулся и… увидел Оксану в сопровождении довольно пожилого гражданина в широких домашних брючках и в длинной косоворотке. На голове у гражданина ничего не было, даже и волос, лицо было бритое, сухое и довольно симпатичное. Игорь и Гонтарь поняли, что это и есть эксплуататор, поэтому его лицо сразу перестало казаться симпатичным. Оксана шла рядом с ним. На ее ногах были сегодня белые тапочки, а в косе белая лента. Не могло быть сомнений, что сегодня она прелестней, чем когда-либо. Колонисты пропустили их к плотине. Гонтарь сумрачно поднял руку для приветствия, отсалютовал и Игорь. Оксана опустила глаза. Лысый решил, что почести относятся к нему, и тоже поднял руку, потом спросил:

— Товарищи колонисты! Скажите, Захаров у себя?

Гонтарь ответил с достоинством:

— Алексей Степанович всегда у себя.

Оксана прошла впереди на плотину. Мужчины двинулись вслед за ней. Лысый гражданин сказал:

— Хорошо вы живете в колонии! Такая досада, что мне не пятнадцать лет. Эх!

Он, действительно, с досадой махнул рукой.

Гонтарь недоверчиво повел на него хитрым глазом: здорово представляется эксплуататор.

До самых дверей главного здания тони так и шли втроем за Оксаной и разговаривали о колонии. Гонтарь держался как человек, которого не проведешь, отвечал вежливо, с дипломатической улыбкой, но вообще не увлекался, старался не выдать ни одного секрета и скрыл даже, сколько масленок делают в день, — сказал:

— Это бухгалтерия знает.

А за спиной гражданина подмигнул Игорю.

Впрочем, Гонтарь охотно вызвал дежурного бригадира:

— Вот они — к заведующему.

Целых полчаса Игорь и Гонтарь мирно гуляли в пустом коридоре. Гонтарь не выдержал:

— Интересно, чего это они пришли?

Володя Бегунок куда-то помчался стремглав и возвратился с Клавой Кашириной. Потом лысый гражданин прошел мимо них и вежливо поклонился:

— До свиданья, товарищи.

Игорь и Гонтарь переглянулись, но никто не высказал никакого мнения.

Наконец из кабинета вышли Клава и Оксана. Оксана шла впереди и немного испуганно глянула на юношей. Но Клава сияла радостью. Она с шутливой манерностью поклонилась и сказала своим замечательным серебрянным голосом:

— Познакомьтесь: новая колонистка Оксана Литовченко.

Они еще долго смотрели вслед девушкам, а потом глянули друга на друга.

Игорь сказал:

— Милорд, могу я теперь пойти подышать свежим воздухом?

Но теперь и Гонтарь был в ударе:

— Чудак, я же тебе русским языком говорил, что по всей колонии воздух хороший!

Они захохотали на весь коридор. Часовой посмотрел на них строго, а они смеялись до самой спальни, и только в спальне Гонтарь заявил серьезно:

— Ты, конечно, понимаешь, Чернявин, что теперь всякие романы кончены.

— Я-то понимаю, а вот понимаете ли вы?

Но Гонтарь посмотрел на него высокомерно:

— Дорогой товарищ! Я по спику колонистов четвертый!

 

 

18. ВОТ ЭТО — ДА!

 

В спальне пятой бригады сидит на стуле Оксана, до самой шеи закутанная простыней. Вокруг нее ходит Ванда с ножницами, стоят девочки и улыбаются. У Оксаны хорошие волонистые волосы с ясным каштановым отливом:

— Я тебе сделаю две косы. У тебя хорошие будут косы, ты знаешь, какие замечательные будут косы! Вы ничего, девочки, не понимаете: разве можно стричь такие косы? Надо только… подрезать, тогда будут расти.

Глаза у Ванды горят отвагой. Она закусывает нижнюю губу и осторожно подрезывает кончики распущенных волос. Оксана сидит тихонько, только краснеет густо.

Ванда квалифицрованным жестом парикмахера сдергивает с нее простыню. Оксана несмело подымается со стула:

— Спасибо.

Ванда бросила простыню на пол, вдруг обняла Оксану, затормошила ее.

— Ах ты, моя миленькая! Ты, моя родненькая! Ты, моя батраченка!

Девочки взволнованно засмеялись, Оксана подняла на них карие глаза, улыбнулась немного лукаво. Клава сказала:

— Довольно вам нежничать! Идем к Алексею.

Ванда спросила задорно:

— Чего к Алексею?

— Поговорить ему нужно.

— И я пойду.

— Идем.

Были часы «пик», когда у Торского и у Захарова народу собиралось множество. Только у Торского можно сидеть сколько угодно на бесконечном диване, сколько угодно говорить и как угодно смеяться, а в кабинете Захарова можно все это проделывыать вполголоса, чтобы не мешать ему работать. Впрочем, бывали и здесь отступления от правила в ту или другую сторону: то саам Захаров заговорится с ребятами, смеется и шутит, а то вдруг скажет сурово:

— Прошу очистить территорию на пятьдесят процентов!

Он никогда не позволял себе просто выдворить гостей.

Девочки вошли в комнату совета бригадиров. Их встретило общее изумление. Оксана в колонистском костюме! Какая новость! Только Володю Бегунка никогда нельзя было изумить. Он открыл дверь кабинета и вытянулся с жестом милиционера, регулиряющего движение:

— Пожалуйте!

Захаров встал за столом, гости его тоже притихли, пораженные,

— Ну что же… хорошая колонистка. Ты училась в школе?

— Училась в седьмом классе.

— Хорошо училась?

— Хорошо.

Игорь Чернявин, сидящий на диване, сказал весело:

— Только ты, Оксана, посмелее будь. А то ты какая: деревенская.

Ванда оглянулась на него оскорбленно:

— Смотри ты, городской какой!

Захаров поправил пенсне:

— Хорошо училась? Если умножить двенадцать на двенадцать, сколько будет, Чернявин?

— А?

— Двенадцать на двенадцать умножить, сколько?

Игорь поднял глаза и быстро сообразил:

— Сто четыре!

— Это по городскому счету или по деревенскому?

За Игорем следило много возбужденных глаз. Головы гостей склонились друг к другу, уста их шептали не вполне уверенные предположения, но Игорь еще раз посмотрел на потолок и отважно подтвердил:

— Сто четыре!

Захаров печально вздохнул:

— Видишь, Оксана, милая? Так и живем. Приедет к нам такой молодой человек из города и гордится перед нами, говорит: сто четыре. А того и не знает, что недавно один американский ученый сделал такое открытие: двенадцать на двенадцать будет не сто четыре.

Девушки смотрели на Игоря с насмешкой, ребята заливались на диване, но Игорь еще раз проверил и наконец догадался, что Захаров просто «покупает» его. И в присутствии Оксаны Игорь захотел показать настойчиволсть души, которую нельзя так легко сбить разными «покупками». Правда, Ваня Гальченко, сидящий рядом, толкал его в бок, и этот толчок имел явный математический характер, но Игорь не хотел замечать этого:

— Амеркианцы тоже могут ошибаться, Алексей Степанович. Бывает так, что русские сто очков вперед американцам дают.

— Оксана, видишь? Самый худший пример искажения национальной гордости. Игорь дает американцам сто четыре очка.

Оксана не выдержала и рассмеялась. И тут обнаружилось, что она вовсе не стесняется, что она умеет смеяться свободно, не закрываясь и не жеманясь. Потом она обратилась к Игорю с простым вопросом:

— А как ты считаешь?

— Да как считаю: десять на десять сто, дваджды два — четыре, сто четыре.

Оксана изумленно посмотрела на Захарова. Захаров развел руками:

— Ничего не скажешь! Правильно! Сто да четыре будет сто четыре. Признаем себя побежденными, правда, Оксана?

Захарова перебил общий возбужденный крик. Колонисты покинули теплые места на диване, воздевали руки и кричали разными голосами:

— Да он неправильно сказал! Неправильно! Алексей Степанович! Тоже считает! Кто же так считает, Чернявин? Сто четыре!

Старшие мудро ухмылялись. Захаров расхохотался:

— Что такое, Игорь? И русские против тебя? Хорошо! Это вы там на свободе разберете. Клава, кто будет шефом у Оксаны?

— Я хотела назначить Марусю, но вот Ванда… а Ванда еще не колонистка.

Ванда выступила вперед, стала рядом с Оксаной, сказала серьезно:

— Алексей Степанович! Я не колонистка! Только…

Захаров внимательно посмотрел в ее глаза. Гости притихли и вытянули шеи.

— Так… Это очень важно! Значит, ты хочешь быть ее шефом?

— Хочу.

Наступило общее молчание. Ванда оглянулась на всех, встряхнула головой:

— И пускай все знают: я ее защищаю.

Захаров встал, протянул Ванде руку:

— Спасибо, Ванда, хороший ты человек.

— И вы тоже!

Теперь только ребята дали волю своим чувствам. Они бросились к Оксане, окружили ее, кто-то протянул звонко:

— Вот это — да!

Поздно вечером, когда уже все спали, Захаров прибрал на столе, взял в руки фуражку и спросил у Вити Торского:

— Да, Витя, откуда ребята взяли, что Оксана батрачка?

— Все колонисты так говорят.

— Почему?

— Говорят — батрачка, у адвоката прислуга. Только такая прислуга, на огороде. А разве нет?

— Оксана Литовченко — дочь рабочего-коммуниста. Он умер этой зимой, а мать еще раньше умерла. Оксану и взял к себе товарищ Черный, не адвокат вовсе, а профессор советского права; они вместе с отцом Оксаны были на фронте.

— А почему она в огороде работала?

— А что же тут такого, работать в огороде? Она сама и огород завела, значит, любит работать. Разве только батраки работают?

Торский хлопнул себя по бокам:

— Ну что ты скажешь! А у нас такого наговорили: эксплуататор.

— Наши могут… фантазеры!

— Надо на собрании разьяснить.

Захаров надел фуражку, улыбнулся:

— Нет, пока не надо. Никому не говори. Само разьяснится.

— Есть, никому не говорить!

Захаров вышел в коридор. В вестибюле горела дежурная лампочка. Часовой поднялся со стула и стал «смирно».

— До свиданья, Юрий!

— До свиданья, Алексей Степанович!

Захаров направился по дорожке мимо литеры Б. Во всех окнах было уже темно, только в одном склонилась голова девушки. Голос Ванды сказал оттуда:

— Спокойной ночи, Алексей Степанович!

— Почему ты не спишь, Ванда?

— Не хочется.

— А что ты делаешь?

— А так… смотрю.

— Немедленно спать, слышишь!

— А если не хочется?

— Как это не хочется, есвли я тебе приказываю?

— Ванда ответила, смеясь:

— Есть, немедленно спать!

Из-за ее плеча голова Клавы:

— С кем ты разговариваешь, Ванда? Алексей Степанович, вы скажите ей, чтобы она не мечтала по ночам. Сидит и мечтает. С какой стати!

— Я не мечтаю вовсе. Я просто смотрю. А только я больше не буду, Алексей Степанович.

— Клава, тащи ее в постель!

Девушки завозились, пискнули, скрылись. И это окно стало таким же, как и все остальные.

 

 

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.