Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

ЦЕРКОВЬ САНТ-АМБРОДЖО В МИЛАНЕ



Гильом Овернский, чтобы определить прекрасное, объединил число и цвет: «Видимая красота определяется либо рисунком и рас­положением частей внутри целого, либо цветом, либо, наконец, и тем и другим вместе, рассматривают ли их отдельно друг от друга или изучают гармонию, порожденную их взаимодействием». Притом Гроссетест производит от первичной энергии света как цвет, так и пропорции.

Красивое, кроме того,—это богатое. Экономическая функ­ция сокровищ как резерва на случай необходимости способство­вала, по всей видимости, тому, что богатые накапливали драго­ценные вещи. Но в восхищении редкими вещами, и особенно ред­кими материалами, сказывался и эстетический вкус. Люди Сред­невековья больше восхищались естественными свойствами при­родных материалов, чем достоинствами работы художника. Ин­тересно было бы с этой точки зрения изучить сокровища церквей, подарки, которые подносили друг другу государи и богачи, описа­ния памятников и городов. Отмечалось, что «Liber pontificalis», содержащая описания художественных начинаний пап времен Раннего Средневековья, полна золота и блеска (gold and glitter). Анонимное произведение середины XII в. «Чудеса Рима» («Mirabi-lia Romae») в первую очередь рассказывает о золоте, серебре, сло­новой кости, драгоценных камнях. Общим местом в литературе, будь то исторические сочинения или романы, было описание или даже просто перечисление богатств Константинополя, представ­лявших гигантский соблазн для христиан. В жесте «Паломниче­ство Карла Великого» повествуется о том, что западных людей поражали прежде всего колокольни, орлы, «сверкающие мосты». Во дворце они обращали внимание на столы и стулья из чистого золота, на богатую стенную роспись, на огромную залу, свод ко­торой поддерживался столпом черненого серебра, окруженным сотней мраморных колонн, отделанных золотом.

Красивым считалось разноцветное и блестящее, а чаще всего еще и богатое. Но вместе с тем красивое—это было доброе. Обаяние физической красоты было так велико, что она являлась непременным атрибутом святости. Добрый Бог—это прежде все­го прекрасный Бог, и готические скульптуры воплощали идеал людей Средневековья. Средневековые святые обладали не толь­ко семью духовными дарами—дружественностью, мудростью, способностью к взаимопониманию, честью, одаренностью, уве­ренностью и радостностью, но также и семью телесными дара­ми—красотой, ловкостью, силой, свободой в движениях, здоро­вьем, способностью к наслаждению и долголетием. Это относит­ся даже и к святым «интеллектуалам», в том числе и к Фоме Аквинскому. Рассказчик-доминиканец утверждал: «Когда св. Фома прогуливался на лоне природы, народ, работавший на полях, бро­сив свои занятия, устремлялся ему навстречу, с восхищением созер­цая его величественную фигуру, красоту его человеческих черт; в гораздо большей степени их толкала к нему его красота, чем его святость». В Южной Италии Фому звали «Bos Siciliae»— «Сицилийский бык». Таким образом, этот интеллектуал для на­рода своего времени был прежде всего «здоровяком».

Культ физической силы был свойственен, конечно, прежде всего представителям военной аристократии, рыцарям, страстью которых была война. Трубадур Бертран де Борн, прежде чем стать монахом-цистерцианцем, был сподвижником Ричарда Львиное Сердце, этого образцового рыцаря (Жуанвиль с восхище­нием рассказывает: «Когда лошадь сарацин пугалась кустарника, те говорили: «Ты что думаешь, это английский король?» А когда дети сарацинок начинали кричать, те говорили: ,,Замолчи, замол­чи! А не то я пойду за королем Ричардом, и он тебя убьет!"»). Вот как Бертран де Борн воспевает воинственный идеал средне­векового воина:

Любо мне видеть щиты, ярко-алые и лазурные, флаги и знамена всех цветов;

любо разбивать палатки, ставить шалаши и богатые павильоны,

ломать копья, протыкать щиты и разрубать вороненые шлемы,

бить и получать удары.

И меня охватывает ликование,

когда я вижу в походе в боевом порядке

вооруженных конных рыцарей.

Мне нравится, когда скакуны

гонят людей и скотину;

мне нравится, как они устремляются вперед все вместе, воинственная сила. Моему сердцу особенно приятно видеть осаду укрепленного замка, разбитые, разломленные крепостные стены, видеть армию, окружающую ров около стен, и барьер из крепко связанных кольев. Мне нравится, когда сеньор первым бросается на приступ, бестрепетный, на коне и в доспехах, чтобы воодушевить своих людей своей доблестной храбростью.

Говорю вам, ничто не доставляет мне такого удовольствия, ни еда, ни питье, ни сон,

как возглас «Вперед!», раздающийся с двух сторон, как ржание лошадей, потерявших в лесу всадников;

как крики: «На помощь! На помощь!»—

и зрелище воинов, падающих во рвы большие и малые,

и вид убитых, с торчащими в боку

обломками копий с флажками.

Ведь война делает скупого сеньора щедрым.

Вот почему мне нравится видеть великолепие королей.

Пусть им будет нужно много кольев, тетивы, седел,

путь среди поля разбивают шатры

под открытым небом.

Ах! Надо биться сотнями, тысячами,

чтобы потом нас воспели в поэмах.

Рожки, барабаны, знамена и флажки,

флаги, лошади черные и белые—

мы скоро их увидим. Нужно жить как следует!

Надо взять богатство у ростовщиков,

и пусть по дорогам пойдут не мирные обозы,

не беззаботные бюргеры, торговцы из Франции,

пусть станут богатыми те, кто разбойничает в свое удовольствие.

Жуанвиль в начале жития Людовика Святого выделяет в жи­зни короля как бы две части. «Одна из них—это деятельность святого короля на благо королевства, покорная воле Божьей и церкви. Она продолжалась всю его жизнь. А вторая—это вели­кие военные и рыцарские подвиги». Военный идеал—это руко­пашная битва: «Поверьте/что это было замечательное сражение с оружием в руках, ибо Там не стреляли из лука или арбалета, но бились врукопашную, дубинками или мечами». Вот чем хвастались дамам, чтобы им понравиться: «Добрый граф Суассонский во время схватки все время шутил и говорил мне: „Сенешал, заставим выть этих собак, и, клянусь шляпой Господа (это было его любимое ругательство), мы еще расскажем, вы и я, об этом деле в комнатах наших дам"».

Кумирами людей всех состояний были те, кто совершал под­виги, то есть нечто из рода спортивных достижений. Вот, напри­мер, подвиг Тристана:

Неподалеку от дороги, по которой они идут,

На горке стоит часовня,

На краю крепкой скалы,

Которая возвышается над морем, встречая северный ветер,

Часовня стоит на вершине,

А вокруг ничего: отвесные скалы.

Вся гора—сплошные камни.

Если бы оттуда прыгнула белка,

Она бы неумолимо погибла...

Тристан не медлит!

Он идет к окошку за алтарем,

Тянет его на себя правой рукой

И выпрыгивает наружу.

Сеньоры! Огромный широкий камень

Выступал посредине скалы.

Тристан легко прыгает на него,

Ветер надувает его одежды,

Не давая ему тяжко упасть.

Корнуэльцы и сейчас еще зовут

Этот камень «прыжком Тристана».

Тристан прыгает на мягкий песок,

А его ждут перед церковью.

Но напрасно: Тристана нет!

Бог оказал ему великую милость.

Тристан убегает по берегу огромными прыжками.

Он слышит шум стрельбы

И не думает возвращаться.

Он бежит так быстро, как только может.

И то же стремление к геройству наблюдалось у клириков, особенно у монахов. Ирландцы научили средневековых монахов высоким деяниям: аскетизму, пьянящему умерщвлению плоти. Святые, подхватившие дело мучеников первых веков христиан­ства, были своего рода «атлетами Христа». Их подвиги тоже но­сили чисто физический характер. Наконец, и искусство тоже рва­лось к геройству: то это была необычайная тщательность в отдел­ке деталей, а то чрезмерность в самой постройке (все больше под­робностей, все выше, все больше). Готический художник совер­шал подвиг.

Ментальная модель в это время охватывала одновременно видение мира, свойственное воинам, и вместе с тем предполагала упрощенный дуализм, оппозицию двух противоположностей. Вся духовная жизнь людей Средневековья концентрировалась вокруг противостояния добра и зла, добродетелей и пороков, души и те­ла. Пруденций в «Психомахии» заставил пороки и добродетели драться между собой. Это произведение и этот сюжет имели в средние века необычайный успех: добродетели превратились в нем в рыцарей, а пороки—в чудовищ.

Эта экзальтация была неотделима от поиска. Не поддаваться соблазнам суетного мира—таково было стремление всего сред­невекового общества снизу доверху. Поиски за пределами обман­чивой земной реальности того, что за ней скрывалось (integumenta), переполняли литературу и искусство средних веков. Суть ин­теллектуальных и эстетических исканий средних веков составляло прежде всего раскрытие потаенной истины (verita ascoza sotto bella meuzogna) (Данте. Convivio 11,1). Это было главное занятие сред­невековых людей.

Отсюда—популярность всего того, что способно открыть царство грез. Возбуждающие средства, любовные напитки, пряности, зелья, порождающие галлюцинации,—все это предла­галось во множестве, на любой вкус и по любой цене. Деревенские колдуны снабжали ими крестьян, торговцы и лекари—рыцарей и государей. Все ждали видений и часто удостаивались их. Цер­ковь, осуждая колдовские средства, фактически предлагала им лишь замену: перед всяким важным делом она предписывала про­должительный пост (обычно трехдневный), обряды аскетизма, молитвы, которые должны были создать пространство, необхо­димое для сошествия вдохновения и благодати. Средневековых людей всю жизнь тревожили сны. Сны возвещали, сны разоблача­ли, сны побуждали к действию—словом, они составляли интри­гу духовной жизни. Бесчисленные сны библейских персонажей (в изображении которых соревновались скульптура и живопись) продолжались в каждом мужчине и в каждой женщине средневе­кового христианского мира. «Откуда берутся сны?»—спрашивает ученик в «Светильнике» Гонория Августедунского.—«Подчас от Бога, если это откровение о будущем, как было с Иосифом, когда он по звездам узнал, что ему окажут предпочтение среди братьев, или необходимое предупреждение, как в случае с другим Иоси­фом, который узнал, что надо бежать в Египет. Подчас от дьяво­ла, когда речь идет о постыдном видении или о подстрекательстве на злое дело, вроде случая с женой Пилата, о котором читаем в истории страстей Господних. А подчас от самого человека, ког­да то, что он видел, слышал или думал, представляется ему во сне и порождает страх, если речь идет о печальном, или надежду, если речь идет о веселом». Сны посещают людей всех общест­венных слоев. Король Англии Генрих I увидел во сне, что про­тив него восстали все три сословия. Монах Гунзо во сне узнал о Цифровых данных, необходимых для реконструкции церкви в Клюни. Гельмбрехту-отцу во сне открылись этапы трагической судьбы его сына.

Внушающие подозрения сны тоже происходят от дьявола. В «Жизнеописании Марии из Уаньи» Жака де Витри дьявол в образе святого объявляет: «Мое имя — Сновидение. Я и вправ­ду являюсь многим людям в сновидениях, особенно монахам и клирикам; они слушаются меня и под воздействием моих утеше­ний отдаются экзальтации и доходят до того, что считают себя достойными бесед с ангелами и божественными силами». Сон есть знание: «В третью ночь Изольда увидела во сне, будто она держит на коленях голову кабана, которая пачкает ее платье кровью, и тогда она поняла, что больше не увидит своего друга живым».

Рядом с этой ментальностью и эмоциональным восприятием мира, в основе которых лежало магическое, зарождалась и разви­валась новая система мировосприятия, особенно в городах и че­рез города, поскольку эволюция там происходила быстрее. Изме­нения чувствовались уже в XII в., а в XIII они, можно считать, одержали верх. Тут, по всей видимости, нужно вспомнить вместе с Леви-Стросом, что «мышление в рамках магического не есть во­зникновение, начало, набросок или часть еще не реализовавше­гося целого; такое мышление предполагает весьма разработан­ную систему, независимую от другой системы, которую состав­ляет наука». Если же говорить конкретно, то в средневековом об­ществе, и часто в одном и том же человеке, две эти системы не только сосуществовали, но и вмещались одна в другую: в старую систему все больше проникала новая и постепенно подтачивала ее, создавая внутреннее напряжение, нарушая связность и последо­вательность представлений. Нужно также понимать, что взгляд историка-культуролога на изменение ментальностей и эмоциональ­ного мира неизбежно отличен от взгляда историка идей и рели­гии, которых во всех этих трансформациях интересует прежде все­го стабильный инвариант религиозной веры. Будь их построения хотя бы и столь блестящи, столь проницательны и столь чувстви­тельны к эволюционным процессам, как построения отца Шеню или отца Любака, обогащающие историческое знание, все равно им свойственна предвзятость — пусть в лучшем понимании этого слова. Если же рассматривать средневековую ментальность, мо­жет быть, не столь эмоционально, но в отдаленной перспективе, позволяющей лучше выявить некоторые пропорции и соотноше­ния, тогда необходимо отринуть всякую предвзятость. В начале своего замечательного сочинения «Теология в XII веке» отец Ше­ню пишет: «Все истолкование XII в. было опрокинуто рационали­стическими предрассудками просветительской философии... Мы категорически возражаем против них и заявляем их привержен­цам, что символические приемы религиозной выразительности как минимум так же важны и, несомненно, более действенны в христианстве, чем диалектические приемы». Отцу Шеню нужно ответить, что «действенность в христианстве» — это не довод для историка и что, несмотря на все крайности и непонимание каких-то вещей, несмотря на наивность и ошибки, философия Просве­щения внесла все же огромный вклад, хотя и не обошлась без при­внесения оценочных суждений. Она провозгласила, что «символи­ческие приемы религиозной выразительности» являлись достоя­нием прошлого, XII в., тогда как «диалектические приемы» пред­ставляли собой ментальный и интеллектуальный механизм буду­щего в ожидании того, чтобы уступить место другим «новше­ствам».

Первым новшеством, которое появилось в XII в. в этой обла­сти, была разработка нового ментального «оснащения». Ее осу­ществляли люди, которые сами по себе были «новы», те, кто пре­подавал в городских школах, становившихся университетами. Ис­ходной точкой в формировании этой ментальной «оснастки» слу­жил материальный предмет—книга. Ибо надо очень хорошо себе представлять: университетская книга и книга монастырская— весьма отличны друг от друга. Нельзя, конечно, отрицать, что и в монастырях книга была инструментом культуры. Превосходное исследование монастырской культуры, такое, например, которое создал преподобный Жан Леклерк, не оставляет сомнения в том, что книга играла в этой культурной системе значительную роль. Но монастырская книга, в том числе и в своей духовной и интел­лектуальной функции, играла прежде всего роль сокровища. В от­личие от этого университетская книга была прежде всего инстру­ментом познания. До изобретения книгопечатания книга остава­лась дорогой, несмотря на все технические ухищрения (скоропись, быстрое размножение с помощью так называемых pecia, отказ от миниатюр или же использование одних и тех же иллюстраций). Вспоминается чудо св. Бенуа, относящееся к VI в.: ему удалось спасти упавший в воду железный заступ. Новые времена—новые орудия. И вот в XIII в. этому чуду соответствует чудо св. Домини­ка: «Как-то раз св. Доминик переправлялся через реку в окрестно­стях Тулузы, и его книги упали в воду. Однако спустя три дня ры­бак, забросивший удочку в этом месте, поймал что-то очень тяже­лое, как он думал, огромную рыбу. Однако он вытащил из реки книги, принадлежавшие святому, и они были совершенно невре­димы, как если бы их заботливо хранили в шкафу». Это не значит, впрочем, что св. Доминик поддался новому фетишизму книги— фетишизму, характерному для университетских людей. Он хоро­шо знал, что функция книги—вспомогательная. И «Золотая ле­генда» также свидетельствует об этом. «Когда его спрашивали, по какой книге он учился, он отвечал: „По книге милосердия"».

Симптоматично притом, что даже члены странствующих орде­нов плохо осознавали новую роль книги. Св. Франциск проявлял большое недоверие к интеллектуальной культуре, он все еще рас­сматривал произведения культуры как сокровища, дороговизна книги казалась ему противоречащей той практике бедности, кото­рую он проповедовал своим братьям. В XIII в. крупный деятель ордена доминиканцев Гумбэрт Роменский негодовал, что книга приобретала утилитарное значение и переставала быть предме­том драгоценным: «Подобно останкам святых, их мощам, сохраняемым с таким благоговением, заворачиваемым в шелка, заклю­чаемым в золото и серебро, следует хранить и книги, содержащие в себе столько святости. Пренебрежение к книгам достойно осу­ждения».

На самом же деле изменение функции книги было всего лишь частным случаем более общей эволюции: распространения пись­менной культуры и прежде всего обретения письменным текстом новой функции—функции доказательства. Ордалии были запре­щены IV Латеранским собором (в 1215 г.); им на смену постепенно приходили письменные доказательства истины, и это был перево­рот в юстиции. Филипп де Бомануар в «Кутюмах Бовези», напи­санных в конце XIII в., перечисляя категории доказательств, ста­вит на второе место (после непосредственного знания обстоя­тельств дела судьей) письменные доказательства, отдавая им пред­почтение перед судебной дуэлью, о которой он заявляет: «Из всех способов доказательств этот самый рискованный». Более того, он подчеркивает, что в случае наличия «письменного» доказатель­ства нужно придавать как можно меньше значения—в противо­положность тому, как это делалось всегда в прошлом,— свидетелям, которые смертны, «а ведь письменные источники имеют ценность сами по себе, независимо ни от чего, и именно это важно». Тут обнаруживаются черты переходного периода, когда люди с трудом приспосабливались к новой роли писаного слова, Архидьякон, призванный свидетельствовать на тяжбе в Орла в 1252 г., ссылаясь в качестве доказательства на «древние свитки», которые он видел в библиотеке капитула, видел их доказательность в их древности больше, чем в их содержании.

В самом деле, это был момент, когда начали систематизиро­вать кутюмы, когда множилось число писаных законов, когда феодальное право, так же как и римское, и каноническое право, оформлялось в договорах. Традиционное общество, в котором очень велика была роль слухов, устной передачи информации, медленно приучалось если не читать, то, во всяком случае, но пользовать письменное слово точно так же, как в экономической жизни оно привыкало иметь дело с деньгами.

Ментальное «оснащение» обновлялось во всех областях жизни. Так же как и технические новшества в экономике, все ново< в культуре встречало сопротивление. Тут наряду с нерешитель­ностью традиционалистских кругов сказывалось также сопротивление низших слоев тому, что верхушка присваивала себе новых технические средства, которые часто усиливали сеньориальную эксплуатацию. Писаный документ порою в большей степени гарантировал права сеньора, чем права крестьян. И потому эти документы будут отныне ненавидеть наравне с общинной мельницей и печью. Уничтожение сборников документов-картуляриев, земельных описей—всего, что позже назовут терьерами,—стане теперь одной из важнейших акций любого крестьянского мятежа любой жакерии.

Десакрализация книги сопровождалась «рационализацией» методов интеллектуальной работы, да и самих ментальных механизмов. Разумеется, никто не ставил под сомнение тради­ционные объекты исследования. Например, все более и более мно­гочисленные критические суждения относительно мощей—в ка­честве образца можно привести знаменитый труд Гвиберта Ножанского конца XII в., не очень, впрочем, «прогрессистский»,—не ставили под сомнение саму действенность мощей. Целью но­вых исследований было выявление фальшивых мощей, которых становилось все больше вследствие крестовых походов (так же как и растущей потребности церкви в деньгах). Даже если посмотреть глубже, схоластический метод не ставил под сомнение веру. На­оборот, он стремился прояснить, очистить, лучше понять эту веру. Он развивал знаменитую формулу св. Ансельма: «Вера— средство осмысления себя самой» («Fides quaereum intellectum»). Но как бы то ни было, применявшиеся в схоластике методы пред­полагали настоящий переворот в ментальных установках. Отец Шеню очень хорошо показал на уровне теологии, высшего зна­ния, что означала для нее самой трансформация себя в «науку», та трансформация, которую она переживала в XII—XIII вв.

Было бы самонадеянным пытаться в нескольких строках определить схоластический метод. Все начиналось с перехода от lectio к questio, а от questio к disputatio. Схоластический метод предполагал прежде всего обобщение старой, хорошо известной процедуры, которую раньше применяли главным образом при толковании Библии: questiones и responsiones, вопросы и ответы. Но ведь если ставились проблемы, если авторам задавались во­просы, значит, эти авторы ставили тот или иной сюжет под со­мнение. Схоластика прежде всего занималась разработкой про­блематики. Затем она предполагала спор, «диспут», и здесь эво­люция состояла в том, что в противовес аргументированию ссыл­ками на авторитет все большее значение приобретала практика ло­гического обоснования аргумента. Наконец, за диспутом следова­ло заключение, которое делал магистр. Наверняка этот вывод за­висел от того, кто его произносил, а коль скоро университетские магистры не чужды были тенденции считать самих себя авторите­тами, то и вывод мог становиться источником интеллектуальной тирании. Но это было уже злоупотребление; важнее то, что фор­мулирование вывода вынуждало интеллектуала занять опреде­ленную позицию. Невозможно было уже ограничиться лишь со­мнением; приходилось подвергаться риску суждения. Так, в ко­нечном счете схоластический метод вел к осознанию личностью ее интеллектуальной ответственности.

Трудно сказать, в какой мере и кто смог преодолеть рамки ограниченных возможностей схоластики. Приговоры, имевшие Место в 1270 и в 1277 гг., как будто намекают, что были не только «аверроисты», проповедовавшие под влиянием Сигера Брабант-ского доктрину «двойной истины», которая опасным образом от-Деляла веру от разума, но также и настоящие агностики. Опреде­лить их истинные воззрения, их количество, круг их слушателей затруднительно. Церковная цензура, по-видимому, хорошо по­трудилась, уничтожая их следы, но это, вероятно, предполагает, что распространение их ограничивалось достаточно узкими уни­верситетскими кругами. В литературеXIII в. известны персонажи, которые выглядят как абсолютные нечестивцы или неверующие, причем чаще они принадлежат к высшим классам общества. Но и тут похоже, что «вольнодумцы» все-таки составляли единицы.

Заострение интеллектуального инструментария, происходив­шее благодаря развитию схоластики, можно проследить, обра­тившись к трем феноменам.

Первый состоял в более тонком обращении с авторитетами, как, например, у Абеляра, в его знаменитом произведении «Да и нет», этом настоящем «Рассуждении о методе», только из эпохи средних веков. Речь тут шла прежде всего об устранении видимых расхождений в источниках путем установления причин разноре­чий. Согласно классификации, произведенной отцом Шеню, при­чины могли корениться в том, что словам придавался неупотре­бительный смысл или разное значение, в том, что источники были недостоверны или тексты испорчены. Следовало установить, объ­ясняются ли расхождения тем, что в данном пассаже автор лишь передает точку зрения другого или приспосабливается к расхо­жим представлениям, встречаются ли они во фразах догматиче­ского содержания или в тех, что заключают в себе увещевание, со­вет или указывают на исключение. Обращалось внимание и на то, что разные авторы по-разному понимают смысл одних и тех же слов. И только если разногласие оказывалось неустранимым, надлежало избрать наиболее высокочтимый авторитет, точке зре­ния которого надо было следовать.

Второе—это то, что disputatio помогало осознать и принять возможность существования разных мнений, согласиться с тем, что расхождения здесь законны. Идеалом, конечно, все равно оставалось единство, согласие, гармония. Грациан провозгла­шает в «Декрете», что он «ищет согласия между несогласными ка­нонами» («concordia discordantium canonum»). Он был симфони­стом. Но симфония его рождалась из полифонии. А вот что гово­рит Гильом Овернский: «Глядя на красоту и великолепие мира, ты поймешь, что он подобен прекрасному гимну и все, что созда­но на земле, в своем многообразии звучит в унисон, образуя ак­корд высшей красоты».

И наконец, третье: новое переставало выглядеть пугающе. Так, в начале XII в. Жан Коттон в трактате «De musica» утвер­ждает, что «современные музыканты более тонки и более мудры, ибо, по выражению Присциана, чем человек моложе, тем он про­ницательнее». Даже в довольно заурядную «Сумму изречений» Петра Ломбардского включены некие новации, которые, правда, его современники называли «профанирующими», а биограф св. Фомы Аквинского Гильом из Токко хвалил Фому за его нововведе­ния: «Брат Фома в своих беседах ставил новые проблемы, откры­вал новые методы, использовал новые системы доказательств».

В поисках новых доказательств схоласты ( по крайней мере некоторые из них) все шире применяли наблюдение и экспери­мент. Чаще всего вспоминают в этой связи имя Роджера Бэкона, который первым, по-видимому, применил термин scientia experi-mentalis и который презирал парижских магистров за чрезмерный догматизм. Исключение он делал лишь для Пьера де Марикура, автора «Трактата о магните», которого называл «мастером экспе­римента». Парижанам Бэкон противопоставлял оксфордских ма­гистров, сведущих в науках о природе. На самом деле оксфордцы были (и останутся в дальнейшем) прежде всего математиками, и тут проявлялись трудности, представлявшие для средневековых интеллектуалов установление взаимосвязи между теорией и прак­тикой. Причины трудностей были многосложны, но в полупрова­ле этих попыток сказалась прежде всего социальная эволюция университетских кругов. Рождающаяся схоластика попыталась установить связь между свободными искусствами и механикой, между науками и техникой. А университетские профессора отно­сили себя к социальным группам, гнушавшимся ручного труда. Последствия разрыва теории и практики были во многих обла­стях огромны. Физики экспериментам предпочитали Аристотеля, медики и хирурги вместо вскрытии предпочитали ссылаться на Галиена. Именно предрассудки докторов в гораздо большей сте­пени, чем нерешительность и уклончивость церкви, задержали развитие практики вскрытии и прогресс анатомии, которая дела­ла, однако, первые многообещающие шаги в Болоньє и в Монпелье на рубеже XIII и XIV вв. Те же внутренние противоречия пере­живали в свою очередь и гуманисты.

Между тем по мере утверждения превосходства человека над природой, по мере обретения все большей уверенности в своих возможностях по отношению к окружающему миру люди осозна­вали все более глубокие пучины в своем собственном «я». Проис­ходила интериоризация духовной жизни, ведущую роль при­обретало развитие сознания, и вопросы схоластики превращались в дилеммы самосознания. Заслуга в подготовке этого крупного переворота в психологии и чувствовании традиционно приписы­вается Абеляру. Переворот явился следствием глубоких измене­ний в том, что Альфонс Дюпрон называет «коллективное менталь­ное». Раньше человек искал меру и оценку своих прегрешений и заслуг вовне. Пенитенциалии («покаянные книги») налагали на него наказание, которое было чем-то вроде штрафа. После того как епитимья была выполнена, человек считал себя примиренным с Богом, церковью, обществом и с самим собой. Теперь же от него требовалось раскаяние, и он жаждал его (а наиболее щепетильные Доходили до угрызений совести). Именно это давало отпущение грехов. В фаблио «Рыцарь с бочонком» один дурной рыцарь со­глашается на наказание трудом: он должен наполнить водой бо­чонок, погружая его в воду. Но сердце рыцаря не ведает раская­ния, и бочонок остается пуст. Но однажды, когда он, раскаяв­шись, пролил слезу, одной ее оказалось достаточно, чтобы бочонок наполнился. В средние века плакали много, но причиной слез в жестах были горести и печали, причиненные героям окружаю­щими, а не внушенные ими самими. В конце VI в. Григорий Вели­кий советовал плакать, ибо слезы дают утешение и сокрушают сердце. Он мог быть по-настоящему понят средневековыми людь­ми лишь шесть веков спустя.

Обратимся к рассказу о старой женщине из Акры времен крестового похода Людовика Святого. Он свидетельствует об обострении чувствительности, об увеличении внимания к намере­нию, более важному теперь, чем действие, о бескорыстии. По пути в свою резиденцию Судан брат Ив встретил посреди улицы ста­рую женщину, которая несла в правой руке миску с горящим в ней огнем, а в левой—склянку с водой. Брат Ив спросил ее: «Что ты собираешься с этим делать?» Она отвечала, что хочет сжечь огнем рай, а водой залить ад, чтобы не было больше ни того, ни друго­го. Он спросил: «Зачем это?»—«А затем, что я не хочу, чтобы тво­рили добро из стремления попасть в рай или из страха перед адом, но только лишь из любви к Богу, который сам важнее всего и представляет для нас высшее благо».

Менялись формы покаяния, но изменения претерпевали и святые. Наряду с традиционными признаками святости от святых все чаще стали требовать бедности и милосердия. Ореол нравственной чистоты, апостольство стали цениться выше, чем чудотворные деяния и подвиги аскетизма. Идеал святости углу­блялся вXII в. в мистической жизни. Этьен Жильсон имел основа­ние говорить о «христианском сократизме» святого Бернара. Но, как выразился Андре Воше, «традиционный святойXII в.—это субъект, постоянно ограничивающий себя, вечно себе отказываю­щий, и его святость слегка «поскрипывает». Святой XIII в. не ме­нее требователен к самому себе, чем его предшественник, но он выглядит не таким напряженным, он чаще улыбается, словом, он более открыт и позитивен в своих добродетелях. Бедность Фран­циска была не только отказом от обладания и присвоения, это бы­ло новое отношение к миру...»

От святого теперь уже не требовалось физической красоты. Однажды, рассказывается в «Цветочках» Франциска Ассизского, будучи очень голодными, он и его собратья вошли в одну дерев­ню. Следуя своему правилу, они пошли просить милостыню— ради Христа; св. Франциск отправился в один квартал, а брат Массэ—в другой. Но поскольку св. Франциск был очень тщеду­шен и мал ростом и тем, кто его не знал, казался жалким, презрен­ным нищим, то он собрал лишь несколько кусочков черствого хлеба. Зато брату Массэ, который был высок и имел величествен­ную осанку, дали множество больших и хороших кусков и даже целые хлеба.

Романское искусство XII в., преисполненное пессимизма, до­вольствовалось изображением животных. В XIII в. рвущаяся к счастью готика обратилась к цветам и к людям. Готическое искусство скорее аллегорично, чем символично. В «Романе о Ро­зе» отвлеченные понятия предстают именно в человеческом обличье, будь они хорошие или плохие: Скупость, Старость, Привет­ливость, Грубость, Разум, Притворство, Природа. Готика еще фантастична. Но ее фантастичность скорее причудлива, чем отпугивающая.

И главное: она становилась нравоучительной. Иконография стремилась учить. Жизнь деятельная и жизнь созерцательная, добродетели и пороки, все с человеческими лицами, распола­гались в определенном порядке на порталах соборов, украшая их и обеспечивая проповедникам иллюстрации к их нравственным поучениям. Разумеется, задача служить назиданием и раньше всегда возлагалась церковью на искусство. «Живопись,—говорил Гонорий Августодунский,—имеет три задачи». Первой из них является задача обучения основам катехизиса, ибо живопись есть «литература для мирян», а две другие задачи—эстетическая и историческая. Уже в 1025 г. Аррасский собор утверждал: «Не­грамотные созерцают в живописи то, что они не могут прочесть». Однако первым стремлением было произвести впечатление и да­же напугать. Отныне все становилось нравоучением: изложения Библии, псалтыри, «морализирующие» травники трансформиро­вали Писание в собрание занимательных историй, на которых строилось религиозное воспитание. Наступила пора расцвета exempla. Эти изменения имели, однако, не только положительные последствия. Вкусы опошлялись, религиозность нередко станови­лась инфантильной. Если судить по вульгаризаторам ( например, Винсенту из Бове), то готическая эпоха выглядит невыразительно. Засилье морализаторства, которое, хоть и имело, может быть, приятный вид, принималось не лучше любого другого. Ордо­нансы конца царствования Людовика Святого, направленные про­тив богохульства и азартных игр, вызывали в окружении короля досаду и даже неодобрение.

Было, однако, в эту эпоху одно чувство, которое явно модер­низировалось. Это любовь. В обществе, где ценились прежде всего мужественность и воинственность, как это было в собственно фео­дальную эпоху, большая изысканность отношений между полами граничила с отношениями дружбы между мужчинами. Наиболее совершенное отражение такой дружбы мы находим в жесте «Ами и Амиль». Вслед за этим появилась куртуазная любовь. В свое время Дени де Ружмон в своей знаменитой книге предложил нема­ло блестящих рассуждении о браке и войне на Западе, но не объяс­нил их. Рене Нелли, обработав необозримую литературу по раз­ным аспектам темы, подошел к этой проблеме со знанием дела, глубиной и страстью. И тем не менее генезис куртуазной любви даже на уровне фактических представлений остается непрояснен­ным. Чем обязана она мусульманской поэзии и мусульманской культуре? Каковы ее связи с учением катаров? Была ли она той «ересью», которую обнаруживал в ней Александр Денноми, быть может слишком легко смешивая эту любовь с той, о которой Анд­рей Капеллан писал в своем трактате «О любви» (1185 г.), трактаre, из которого в 1277 г. Этьен Тампье со свойственной ему тен­денцией к упрощению вытаскивал какие-то шокирующие фразы, чтобы разом осудить томизм, аверроизм и некоторые другие не нравившиеся ему доктрины (хотя они относились к числу наибо­лее передовых в то время)? Дискуссия об интерпретации куртуаз­ной любви еще не завершена. Многие настаивали на «феодаль­ном» характере этой любви, вдохновляемой, по-видимому, связями между сеньором и вассалом, когда сеньором выступает дама, представительница прекрасного пола. Другие—и к ним я присоединился бы охотнее—видели в куртуазной любви фор­му бунта против сексуальной морали того же феодального об­щества.

То, что куртуазная любовь была антиматримониальна,—это очевидно. Брак же был главным полем сражения за революционизацию не только нравов, но и всего мира эмоций. Требовать само­ценности чувства, претендовать на то, что между полами могут существовать иные отношения, кроме тех, которые диктуются ин­стинктом, силой, интересом и конформизмом,—это было, конеч­но, настоящее обновление. А то, что это сражение развернулось в душах людей благородного сословия именно на Юге,— что тут удивительного! Здесь благородным была присуща двойствен­ность во всем, противоречивость их устремлений резко обозна­чилась в отношении к катарской ереси, к которой они тем не менее не случайно присоединились. Южная аристократия была более культурной, более тонко чувствующей, чем варвары-феодалы Се­вера; однако в мире, где все технические новшества появились и распространялись прежде всего на Севере, южная аристократия все более утрачивала свое первенство и испытывала возрастаю­щую тревогу. Да и верно ли то, что куртуазная любовь родом из Прованса? Разве самый прекрасный ее образец—это не лю­бовь Тристана и Изольды? А ведь она принадлежит земле Бре­тани.

Как бы то ни было, но куртуазная любовь, поднявшись над протестом и бунтом, смогла найти изумительное равновесие ду­ши и тела, сердца и ума, влечения пола и чувства. Возвысившись над словесной мишурой и ритуалом, делавшим ее феноменом эпо­хи, поднявшись над манерностью и заблуждениями куртуазной схоластики и, конечно, над нелепостями новых трубадуров, она остается нетленным даром. Этот дар из числа тех, которые тво­рит культура мира, пробуя множество преходящих форм; вся эта культура созидает чувственный мир человека. Говорить об этом бессмысленно, нужно просто прочесть: Хотите услышать, сеньоры, прекрасную повесть о любви и смерти?

Возможно, самое важное из всех изменений, которые являє нам средневековое искусство,—это то, которое породило вместе с реализмом или натурализмом—новый взгляд на мир! новую систему ценностей. Этот взгляд задерживался теперь hа видимом, на мире, даваемом в ощущениях, вместо того чтобы быть лишь простым символом скрытой реальности; этот мир обретал ценность сам по себе, становился объектом непосредствен­ного восхищения. В готическом искусстве цветы стали настоящи­ми цветами, человеческие черты стали чертами индивидуальны­ми, пропорции стали определяться естественными соотношения­ми, а не символическими значениями. Наверное, такая всеобщая десакрализация предполагала некоторое обеднение, но она несла и освобождение. Впрочем, уже и в романскую эпоху художники придавали большее значение эстетическим интересам, чем идео­логическим требованиям. Не нужно чрезмерно усердствовать в символическом истолковании средневекового искусства. Доволь­но часто его творцы руководствовались единственно чувством красоты формы, а главной их заботой было соблюдение техниче­ских требований. Церковные иерархи задавали тему, после чего исполнители имели полную свободу в ее трактовке—конечно, в пределах принятого. Так что порой символизм Средневековья существует лишь в сознании современных толкователей, затем­ненном мифическим пониманием средневековой эпохи. И очень может быть, что в средние века, несмотря на все давление клери­кальной пропаганды, многим удавалось вырваться из удушливой атмосферы магических представлений, которая их обволакива­ла. Показательно, что многие произведения средневекового ис­кусства самодостаточны, понятны и тем, кто не владеет ключом к их символическому смыслу. Большинство произведений искус­ства Средневековья—стоит ли говорить, что это и есть самые прекрасные,—волнуют нас самими своими формами. Мы смот­рим на прелестных русалок, и нам нет дела, что они были вопло­щением зла. В готическую эпоху эмоциональность медленно вы­биралась из леса символов, куда ее завело Раннее Средневековье. Если взглянуть на миниатюры середины XII в., украшавшие «Сад наслаждений» Герарды Ландсбергской—к несчастью, это копии с оригиналов, погибших в 1870 г.,—то мы увидим жнеца, пахаря, кукольника... Художник явно постарался изобразить жизнь, людей, предметы такими, какими они были на самом деле. Здесь изображена евангельская притча о пшенице и плевелах, приговор человеку, обязанному после грехопадения трудиться в поте лица своего; изображен Соломон, разглядывающий мир, как театр марионеток, и восклицающий: «Суета сует—все суе­та!» Но если что и напоминает нам об источнике сюжетов, то это лишь незначительные детали: например, ангел, засунутый на миниаюре куда-нибудь в угол. Напротив, все в произведении го­ворит о том, что художник всерьез относился к видимому миру и этот мир доставлял ему удовольствие. Уменьшение значения символов, отступление их перед воспринимаемой чувствами ре­альностью — все это свидетельствует о глубоком изменении в си­стеме восприятия. Обретший уверенность человек созерцал мир, как Бог после шести дней творения, и находил его прекрасным и добрым. Готическое искусство—это доверие.

Но прежде, чем прийти к этому, люди Средневековья должны были выдержать борьбу со всеобъемлющим чувством неуверен­ности, и в XIII в. битва еще продолжалась. Большую растерян­ность порождало то, что существа и вещи на деле были совсем не тем, чем они казались. А именно ко лжи Средневековье и испыты­вало особое отвращение. Природу Бога определяли так: «Тот, кто никогда не лжет». Дурные люди—это лжецы. «Вы лжец, Феррандо де Каррион»,—говорит Перо Бермудес инфанту, а другой сподвижник Сида, Мартин Антолинес, бросает в лицо другому ин­фанту: «Закройте рот, лжец, рот, не произносящий правды». Все общество кишело лжецами. Вассалы предавали своего сюзерена, изменяли ему, отрекались от него, соперничая с Ганелоном, за ко­торым вставала тень другого великого предателя, прототипа всех остальных—Иуды. Торговцы мошенничали, думая лишь о том, как бы обмануть и украсть. Монахи были лицемерами, как фран­цисканец Притворство из «Романа о Розе».

Средневековый словарь чрезвычайно богат выражениями, обозначающими бесчисленные формы лжи и бессчетные разно­видности лжецов. Даже среди пророков встречались лжепророки, а чудеса иногда оказывались фальшивыми. Все это казалось де­лом рук дьявола. А все потому, что человек слаб перед реальным миром и, чтобы возобладать над ним, ему приходилось прибегать к хитрости. Часто думают, что это воинственное общество все брало с бою. Это величайшее заблуждение. Технические приспо­собления были столь несовершенны, что защита почти всегда одер­живала верх над нападением. Даже и в военном деле укрепленные замки и стены были практически неприступны. Если осаждавшим и удавалось ими овладеть, это почти всегда было следствием при­менения хитрости. Общее количество благ, которым могло распо­лагать средневековое человечество, было столь недостаточным, что приходилось выпутываться кто как мог. И тот, кто не обладал силой или хитростью, почти наверняка был обречен на гибель. Кто же мог испытывать уверенность и в чем можно было быть уверенным? Среди всех многочисленных творений Блаженного Августина средние века обратили внимание прежде всего на трак­тат «О лжи» («De mendacio»).

Но если реальность скрывается, что делать, как не цепляться за видимость? Напрасно церковь убеждала средневековых людей относиться к видимому миру с презрением, не обращать на него внимания, чтобы обратиться к истинным—скрытым—богат­ствам духа. Все в средневековом обществе определялось отношением к «кажущемуся», видимому.

Первая видимость—это тело. Его следовало принизить. Григорий Великий называл тело «омерзительным одеянием ду­ши». «Когда человек умирает, он излечивается от проказы, како­вой является его тело»,—говорил Людовик Святой Жуанвилю. Монахи, служившие средневековым людям примером для подра­жания, беспрестанно смиряли свою плоть, культивируя аскетические привычки. В монастырских уставах указывалось максималь­ное количество дозволенных ванн и туалетных процедур, посколь­ку все это считалось роскошью и проявлением изнеженности. Для отшельников грязь была добродетелью. Крещение должно было отмыть христианина раз и навсегда в прямом и переносном смы­сле. Нагота, как и труд, представлялись наказанием за грех. Адам и Ева после грехопадения, Ной, напившийся допьяна, являют свою наготу, бесстыдную и греховную. И к тому же нудизм счи­тался признаком ереси, и во всяком еретике в той или иной мере присутствовал адамит. Любопытно отметить, что св. Франциск Ассизский, стоявший на грани ереси, и здесь проявлял противопо­ложную тенденцию считать наготу добродетелью. Бедность— это нагота. От заявлений он перешел к действиям совершенно конкретным, хотя и носящим символический характер. В стран­ном эпизоде «Цветочков» св. Франциск и брат Руфин пропове­дуют с кафедры в Ассизи абсолютно нагие.

Однако идеал воинственности в такой же степени прослав­лял тело, в какой христианский идеал его принижал. Юные герои поэм о героических деяниях белокожи, белокуры и кудрявы. Они атлетически сложены.

Корпус его крепок, пропорции великолепны, Широкие плечи и грудь; он был прекрасно сложен:

Могучие руки с огромными кулаками И грациозная шея.

Жизнь все время требовала от рыцаря напряжения физиче­ских сил: на охоте, на войне, на турнире. Карл Великий получал удовольствие, купаясь нагим вместе со своими приближенными в бассейне дворца в Аахене. Даже мертвое тело являлось объек­том тщательного ухода. Телам святых поклонялись, перенесение тела означало канонизацию. Одной монахине явилась св. Клара Монтефалькская, умершая в 1308 г., и сказала: «Мое тело должно быть канонизировано». Зрение, это «чувство интеллекта», стало играть у средневековых людей важную роль лишь позднее— вспомним, что очки были изобретены лишь в конце XIII в.,—а пока они использовали в первую очередь самое «материальное» из всех чувств—осязание. Они все уподоблялись Фоме. Для того чтобы сохранить тела усопших (речь идет о великих мира сего), в нос вливали ртуть, все естественные отверстия затыкали тампо­нами, пропитанными пахучими веществами, которые, как счита­лось, предохраняли от разложения, и бальзамировали лицо. Ког­да тело надо было перевозить на большие расстояния, из него вы­нимали внутренности, которые хоронили отдельно, а труп начи­няли миром, алоэ и другими ароматическими веществами, а за­тем зашивали. Религия обещала воскрешение плоти.

Если судить по пенитенциалиям, по большому числу незакон­норожденных, по тому, как противилось духовенство обязатель­ности целибата, по намекам или ясным высказываниям в фа­блио,—увещевания церкви мало влияли на сексуальную жизнь Средневековья. Наступала пора распространения гигиены, она входила в обиход прежде всего в городах. В 1292 г. в Париже су­ществовало как минимум 26 банных заведений. Причем парильни являлись местом наслаждений и даже пристанищем разврата. Вот описание эрфуртских бань XIII в.: «Бани в этом городе доставят вам истинное удовольствие. Если вам необходимо помыться и вы любите удобства, то можете входить туда спокойно. Вас примут любезно. Красивая молодая девушка как следует разотрет вас своими нежными ручками. Опытный брадобрей побреет вас, не уронив вам на лицо ни капельки пота. Утомившись ванной, вы найдете кровать, чтобы отдохнуть. Хорошенькая женщина, кото­рая не причинит вам беспокойства, с видом девственным искусно расчешет вам волосы. Кто же не сорвет у нее поцелуй, если только захочет, поскольку она отнюдь не сопротивляется? А когда у вас потребуют платы, то хватит и одного денье».

Впрочем, и монастырская литература внесла свой вклад в за­боту о теле. Ценный эльзасский манускрипт 1154 г. представляет собой учебник по диетологии, написанный монахиней из Швар-центхана и иллюстрированный Зинтрамом, монастырским кано­ником из Мирбаха. Этот календарь предписывал особый режим для каждого месяца. В начале XIII в. был широко распространен «Справочник здоровья», написанный в Салерно.

Пища являлась, как мы видели, наваждением для средневеко­вого общества. Крестьянская масса должна была довольствовать­ся немногим. Основу ее пищи составляла жидкая каша, а глав­ным дополнением к ней были плоды огородничества. Однако в XII в. среди всех социальных категорий стала традиционной еда с хлебом (companagium), и именно тогда хлеб приобрел на Западе поистине мистическое значение, которое санкционировала рели­гия. Но у крестьянства был один праздник обильной трапезы: в декабре закалывали поросенка, и свинина составляла основу пиршеств до конца года, а потом доедалась в течение долгой зи­мы. Процедуру закалывания поросенка можно видеть на изобра­жениях в календарях трудов каждого месяца.

Свое превосходство верхушка общества демонстрировала прежде всего в области питания. Излишество в пище было пер­вым из излишеств. Тут напоказ выставлялись особые продукты: дичь из сеньориальных лесов, деликатесы, стоившие очень доро­го, пряности и диковинные кушанья, которые готовили повара. Сцены пиршеств занимают большое место в поэмах о героиче­ских деяниях. В жесте «Нимская телега» описывается отправление экспедиции Гильома Оранжского против сарацин:

Коней под тяжким вьюком с ними триста.

Скажу вам, что везут передовые:

Распятья, дароносицы и ризы,

Кадила, псалтири, епитрахили.

Достигнет рать владений сарацинских,

Ей первым делом нужно помолиться.

Скажу вам, что везут другие кони:

Молитвенники, стихари из шелка,

Кресты и чати золота литого,

Достигнет рубежей испанских войско

Восславит сразу милосердье Божье.

Скажу вам, что везут на остальных:

Таганы, блюда, вертелы, котлы,

Ухваты, поварешки, кочерги.

Прибудет войско в землю сарацин

Придется после долгого пути

Отважного Гильома накормить,

А также всех бойцов, идущих с ним.

(Пер. Ю.Б. Корнеева)

Итак, церковной роскоши, обеспеченной литургическими со­кровищами, соответствовала рыцарская роскошь, которая носила «продовольственный» характер. Это не значит, что церковные властители отставали в интересе к гастрономии. Роже Дион пока­зал, какую роль играли капиталы, вложенные аббатами и еписко­пами в становление средневекового виноградарства. «Огромное большинство наших епископов,—возмущался в XII в. житель Шартра Гильом Коншский,—весь мир готовы перевернуть, что­бы только найти себе портного или повара, способного искусно приготовить соус с перцем. Что до тех, кто ведет себя благоразум­но, они чураются их, как прокаженных...» Устанавливался опреде­ленный этикет поведения за столом сеньора, который строго со­блюдался. Так, в жесте «Pwyll, prince de Dyved» рассказывается: «Умывшись, они отправились к столу... Зала была приготовлена, и они сели за стол. Хевейд Хен сел с одной стороны Пуала, Рианнон—с другой, а вслед за ними каждый сел, согласно своему ран­гу». В иконографии пороков обжорство, гурманство, gula, изобра­жались исключительно на примерах сеньоров. Однако настоящее развитие гастрономия получила в городе, вместе с буржуазией. Первые поваренные книги стали появляться в середине XIII в. в Дании; в XIV и в XV вв. они распространились во Франции, Италии, а затем в Германии.

Одним из главных средств выражения в средневековом обще­стве было само человеческое тело. Уже говорилось о счете на паль­цах. Средневековая культура была культурой жестов. Все суще­ственные соглашения и клятвы в средневековом обществе сопро­вождались жестами и воплощались в них. Вассал вкладывал свои руки в руки сеньора, клал их на Библию, а в знак вызова ломал со­ломинку или бросал перчатку. Жест уведомлял и обозначал пози­цию. В религиозной жизни значение его было еще больше. Жес­том веры был Крест. Жестами молитвы были руки сложенные, во­здетые, руки скрещенные, окутанные покрывалом. Были жесты покаяния (когда ударяли себя в грудь), жесты благословения с возложением рук и совершением крестного знамения; жесты заклинания злых духов: воскурение. Определенные жесты со­ставляли суть отправления таинств. Богослужение—это то­же набор жестов. Самым распространенным жанром феодальной литературы были жесты (chansons de geste); gesta и ges-tus — однокоренные слова.

Большое значение жестов—это существенная черта средне­векового искусства. Жест одушевляет произведение, делает его выразительным, придает смысл линии и движению. Церкви—это жесты в камне. И с небес спускается десница Бога, чтобы управ­лять средневековым обществом.

Еще большую социальную значимость имела одежда. Она точно указывала на социальную категорию, была настоящей уни­формой. Носить не ту одежду, которая подобала человеку по его положению, означало совершать грех гордыни или падения. Рап-nosus, нищий оборванец, одетый в лохмотья, был презираем. Именно это слово в начале XIV в. с пренебрежением бросали св. Иву те, кто гнушался святым человеком. Лейтмотивом «Мейера Гельмбрехта», истории честолюбца, которого ждало в конце кон­цов полное падение, была расшитая шапка по моде сеньоров, ко­торую герой носил из тщеславия. Монастырские уставы тщатель­но регламентировали костюм, причем скорее из уважения к по­рядку, чем из боязни роскоши. Строгие ордена XI и XII вв., в осо­бенности цистерцианцы, для того чтобы подчеркнуть свои осо­бенности, приняли белую, некрашеную одежду. После этого бе­лых монахов стали противопоставлять черным монахам, бенедик­тинцам. Нищенствующие ордена пошли еще дальше и стали оде­ваться в мешковину, суровую и небеленую. Их стали называть се­рыми монахами. Так поступали и разные корпорации, прежде все­го университетская. Особое внимание уделялось аксессуарам— головным уборам и перчаткам, которые точно указывали ранг. Доктора носили длинные замшевые перчатки и береты. Только рыцарям подобали шпоры. Любопытный для нас факт: средневе­ковое вооружение было слишком функционально, чтобы стать на самом деле униформой. Но рыцари, создавая благородное сосло­вие, стали прибавлять к шлему, латам, щиту, шпаге знаки отли­чия. Появились аристократические гербы.

Среди богатых распространилась роскошь в одежде. Она проявлялась в качестве и количестве ткани: это были тяжелые просторные вещи из тонкого сукна, расшитые золотом шелка; она проявлялась в украшениях, драгоценностях, цветах, которые ме­нялись в зависимости от моды. Так, пунцовый цвет, связанный с красными красителям (растительного, как марена, или животно­го, как кошениль, происхождения), в XIII в. отступил перед цве­том морской волны, голубой и зеленой гаммой, чему содейство­вало развитие техники пастели. Но германские торговцы маре­ной, борясь с конкуренцией, стали изображать дьявола голубым, чтобы дискредитировать новую моду. Роскошью являлись меха, за которыми Ганза отправлялась в дальние земли вплоть до Нов­города, а генуэзцы—в Крым.

В конце XIII в. стали появляться законы против роскоши, особенно в Италии и во Франции. Они были связаны, по всей ве­роятности, с начинавшимся экономическим кризисом, а конкрет­нее — с социальными трансформациями, порождавшими парвеню, которые своей крикливой роскошью стремились затмить ста­рые фамилии. Эти законы, предписывая разницу в одежде, помо­гали поддерживать установленный общественный порядок. Лю­довик Святой в стремлении совместить защиту порядка с рели­гиозными идеалами избегал сам и советовал избегать своим при­ближенным как слишком большой роскоши, так и излишней про­стоты в одежде. Вот как однажды на Троицу в Корбейле Жуанвиль и мэтр Робер де Сорбон бранились между собой в присутствии ко­роля: «Вы, конечно, достойны порицания, потому что одеты бо­лее изысканно, чем король. Вы надеваете беличий мех, носите красные и зеленые цвета, чего не делает король».—«Мэтр Робер, с вашего позволения, не стоит меня порицать за то, что я оде­ваюсь в ярко-красные одежды, украшенные мехом, ибо эти одежды достались мне от моего отца и моей матери. Это вас следует по­рицать, ибо вы сын крестьянина и крестьянки, а носите более бо­гатую ткань, чем я». Вердикт Людовика Святого был таков: «Вы должны одеваться хорошо и чисто, и тогда ваши жены будут сильнее вас любить, а ваши люди больше вас уважать. Одеваться и снаряжаться нужно так, чтобы честные люди не обвинили вас в излишествах, а молодежь—в бедности».

Женская одежда удлинялась и укорачивалась в зависимости от того, процветала ли экономика или переживала кризис (в сере­дине XII в. она удлинилась, к великому негодованию моралистов, которые находили эту моду бесстыдной и непристойной; а в сере­дине XIV в.— укоротилась). В XIII и XIV вв. по мере прогресса ги­гиены, а также культуры выращивания льна все больше входило в употребление белье. Всеобщим достоянием становилась руба­шка, появились нижние штаны. Но так же, как и в случае с гастро­номией, широкое распространение белья будет связано с развити­ем буржуазии.

Последним проявлением социальной дифференциации был дом. Крестьянский дом строился из самана или из дерева, если и употреблялся камень, то не выше фундамента. Обычно этот дом состоял из одной комнаты и не имел другого дымохода, кроме дыры в потолке. Бедно обставленный и оснащенный, он не привя­зывал к себе крестьянина. Убожество дома способствовало мо­бильности средневекового крестьянина.

Города тоже состояли еще главным образом из деревянных домов. Они становились легкой добычей пожаров. Огонь был тяжелым бедствием Средневековья. В 1200—1225 гг. Руан горел шесть раз. Церковь положила немало усилий, чтобы убедить лю­дей Средневековья, что они лишь странники на этой земле. Даже живя на одном месте, они редко имели время привыкнуть к свое­му очагу.

Другое дело—богатые. Укрепленные замки были символом безопасности, мощи, престижа. В XI в. повсюду топорщились донжоны, преобладала функция защиты. Затем стали появляться украшения. Оставаясь хорошо защищенными, замки стали иметь больше жилых помещений, жилые строения сооружались внутри стен. Вся жизнь концентрировалась в главном зале. Мебели было немного. Столы обычно были разборными, и после трапезы их убирали. Постоянную мебель составлял сундук, или ларь, куда складывали одежду или посуду. Поскольку жизнь сеньоров была бродячей, нужно было иметь возможность легко уносить багаж. Жуанвиль, отправляясь в крестовый поход, обременял себя лишь драгоценностями и реликвиями. Другим функциональным пред­метом роскоши были ковры; их вешали как ширмы, и они образо­вывали комнаты. Ковры возили из замка в замок; они напомина­ли воинственному народу его излюбленное жилище—палатку.

Но, возможно, знатные дамы, женщины-меценатки стреми­лись к большей изысканности во внутренней отделке. Согласно Бодри де Бургейль, в спальне Адели де Блуа, дочери Вильгельма Завоевателя, стены украшали ковры с изображением сцен из Вет­хого завета и «Метаморфоз» Овидия; обои представляли сцены завоевания Англии. Потолок был расписан под небо с Млечным Путем, созвездиями, знаками зодиака, солнцем, луной и планета­ми. Пол был вымощен мозаикой, изображавшей карту мира с чу­довищами и зверями. Кровать с балдахином поддерживали во­семь статуй: Философии и Свободных искусств.

Признаком престижа и богатства служил материал — камень, а также башни, венчавшие замок. Подражая благородным, бога­тые бюргеры в городах тоже строили «дома крепкие и прекрасные», как они говорили. Но буржуа начинал привязываться к своему до­му и меблировать его. Именно он поставил здесь свою марку на дальнейшее развитие вкуса и изобрел комфорт.

Замок как символ могущества личности или семьи часто ока­зывался стерт с лица земли, когда его хозяин терпел поражение. Точно так же и в городе дом изгонявшегося богача разрушали или жгли. Это было abattis или arsis дома.

Удовлетворив свою первейшую потребность – в пище( а для сильных еще и не менее важную потребность в сохранении престижа), средневековые люди имели очень немного. Но, мало заботясь о благосостоянии, они всем готовы были пожертвовать, если только это было в их власти, ради видимости. Их единственной глубокой и бескорыстной радостью был праздник и игра, хотя у великих и сильных и праздник тоже являлся хвастовством и выставлением себя напоказ.

Замок, церковь, город – все служило театральными декорациями. Симптоматично, что средние века не знали специального места для театрального представления. Там, где был центр общественной жизни, импровизировались сценки и представления. В церкви праздником были рлигиозные церемонии, а из литургических драм уже просто получался театр. В замке один за другим следовали банкеты, турниры, выступления труверов, жонглеров, танцовщиков, поводырей медведей. На городских площадях устраивали подмостки для игр и представлений. Во всех слоях общества семейные праздники превращались в разорительные церемонии. Свадьбы вызывали оскудение крестьян на годы, а сеньо­ров — на месяцы. В этом сумасшедшем обществе особое очарова­ние имела игра. Пребывая в рабстве у природы, оно охотно отда­валось воле случая: кости стучали на каждом столе. Будучи в пле­ну негибких социальных структур, это общество сделало игру из самой социальной структуры. Унаследованные от Востока в XI в. шахматы, игра королевская, были феодализированы, власть ко­роля в них урезана, а сама игра трансформирована в зеркало об­щества, после того как в XIII в. доминиканец Жак де Сессоль на­учил, как можно «морализировать», играя в эту игру. Это обще­ство изображало и облагораживало свои профессиональные заня­тия в символических и имевших магический смысл играх: турни­ры и военный спорт выражали самую суть жизни рыцарей; фоль­клорные праздники—существование сельских общин. Даже церк­ви пришлось примириться с тем, что ее изображали в маскараде Праздника дураков. И особенно увлекали все слои общества му­зыка, песня, танец. Церковное пение, замысловатые танцы в зам­ках, народные пляски крестьян. Все средневековое общество за­бавлялось самим собою. Монахи и клирики совершенствовались в вокализах григорианских хоралов, сеньоры—в модуляциях мирских песнопений; крестьяне—в звукоподражаниях шаривари. Определение этой средневековой радости дал Блаженный Авгу­стин. Он назвал ее ликованием, «бессловесным криком радости». И вот, поднявшись над бедствиями, жестокостями, угрозами, средневековые люди обретали забвение, чувство уверенности и внутренней свободы в музыке, которая пронизывала их жизнь. Они ликовали.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.