Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Вокруг истории историографии

Теория историографии

I. История и хроника ...............................................................................9

II. Псевдоистории.................................................................................. 18

III. История как история всеобщего. Критика «всеобщей истории» ...... 32

IV. Генезис и идеальный распад «философии истории» .......................40

V. Позитивный характер истории ....................................................... 52

VI. Гуманизм истории........................................................................... 58

VII. Отбор и периодизация................................................................... 66

VIII. Различие (специальные истории) и разделение............................. 71

IX. «История природы» и собственно история................................... 77

Приложения

I. Достоверные сведения....................................................................... 82

II. Аналогия и аномалия специальных историй .................................. 84

///. Философия и методология ................................................................ 91

Вокруг истории историографии

I. Предварительные вопросы.......................................................... 101

П. Греко-римская историография ................................................... 110

III. Средневековая историография.................................................. 121

IV. Историография Возрождения.................................................... 135

V. Историография Просвещения .................................................... 147

VI. Историография романтизма...................................................... 160

VII. Историография позитивизма ................................................... 173

VIII. Новая историография. Заключение ......................................... 184

Послесловие (Т. В. Павлова) .......................................................................... 188

 

ТЕОРИЯ ИСТОРИОГРАФИИ.

 

I. ИСТОРИЯ И ХРОНИКА

I

«Современной» принято называть историю недавнего прошлого – последние пятьдесят, десять лет, год, месяц, минувший день, даже час или миг. Правда, в строгом смысле «современной» должна именоваться только та история, которая вершится прямо на наших глазах и в нашем сознании: к примеру, моя личная история, которую я создаю, когда пишу эти страницы, – это история рождения мысли и её воплощения в письмо. Она современна именно потому, что, как всякий духовный акт, лежит вне времени (вне прошлого и будущего), возникает «в одно время» с самим этим актом и может быть отделена от него не хронологически, а только умозрительно. История же «несовременная», история «прошлого» имеет дело с уже свершившимся и предполагает критическое его осмысление независимо от того, сколько прошло с тех пор – тысячелетие или всего лишь час.

Однако, по здравом размышлении, свершившуюся историю, что именуется (либо должна именоваться) «несовременной», историей «прошлого», если, конечно, это в подлинном смысле история, а не переливание из пустого в порожнее, тоже можно без оговорок назвать современной. Для этого необходимо одно условие: факт, из которого творится история, должен жить в душе историка – или же (пользуясь историческим лексиконом) историк должен иметь в своем распоряжении удобопонятные документы. А если этот факт сопровождается толкованием или пересказом, это лишь обогащает его, но сам факт ни в коем случае не утрачивает своей значимости, эффекта своего присутствия. То, что прежде было толкованием, оценкой, теперь стало фактом, «документом» и в свою очередь подлежит истолкованию и оценке. Историю нельзя построить на пересказах – только на документах, либо на пересказах, ставших документами. Современная история возникает непосредственно из жизни, оттуда же происходит и несовременная история, ибо очевидно, что лишь интерес к настоящему способен подвигнуть нас на исследование фактов минувшего: они входят в нынешнюю жизнь и откликаются на нынешние, а не былые интересы. Об этом на разные лады твердят историки, в этом и состоит если не глубинная суть, то хотя бы причина живучести довольно избитой формулы: «история – magistra vitae» (история — наставница жизни)[1].

Я вспомнил об этих формулах исторической науки, дабы постулат «всякая подлинная история есть история современная» не звучал слишком уж парадоксально. В историографии ему легко найти великое множество очевидных примеров, если не впадать в одну ошибку, а именно, не рассматривать труды всех историков в целом или не брать наугад отдельные их группы и не вопрошать, обращаясь к абстрактному человеку, либо воспринимая абстрактно самих себя, какой нынешний интерес побуждает нас читать или писать историю прошлого, какой нынешний интерес можно усмотреть в истории Пелопоннесской войны или войны с Митридатом, в мексиканском искусстве или арабской философии? По мне, в данный момент – никакого, значит, для меня в данный момент это вовсе не история, в лучшем случае названия исторических книг, а историей они станут для тех, кто соизволит их осмыслить или готов осмыслить, скажем, для меня, когда я осмыслю и переосмыслю их согласно своим духовным потребностям. Если же придерживаться подлинного духа истории, истории в процессе ее осмысления, нетрудно заметить, что она и есть самая личная и современная из всех существующих историй. Когда потребности моего культурного развития в тот или иной момент истории (излишне, а быть может, и неточно добавлять: «моей личной истории») ставят передо мной проблему древнегреческой цивилизации, философии Платона или своеобразия аттических обычаев, эта проблема точно так же связана с моим существом, как история дела, которым я занимаюсь, любви, которую вынашиваю в душе, или опасности, которая мне угрожает, и я с той же страстью, с тем же страданием погружаюсь в эту проблему, пока мне не удастся ее разрешить. Судьба древних греков присутствует во мне, волнует, влечет, мучает подобно образу моего противника, возлюбленной, любимого ребенка, за которого я переживаю. То же самое происходит, происходило или произойдет с войной против Митридата, мексиканским искусством и всем прочим, о чем я упомянул выше в качестве примера.

Допустив, что современность – не характеристика того или иного класса истории (как с полным основанием заявляет эмпирическая классификация), но внутреннее свойство всякой истории, необходимо постичь единство истории и жизни — не в смысле абстрактного тождества, но как единство синтетическое, предполагающее наряду с единством и различие. Говорить об истории, не имея документов, столь же нелепо, как рассуждать о существовании чего-либо при отсутствии одного из необходимых условий этого существования. История, не опирающаяся на документ, не достоверна, а смысл истории состоит именно в ее достоверности, и всякая её повествовательная конкретизация лишь тогда является исторической, когда представляет собой критическое осмысление документа, основанное на интуиции, размышлении, сознании, самосознании и т. п.; в противном случае история как наука не обладает упомянутой достоверностью и не имеет права на существование. Можно ли писать историю живописи, если не имеешь возможности видеть картины, о происхождении которых ты намерен рассказать? И что сможет понять в такой истории читатель, если у него нет той художественной подготовки, на которую рассчитывал автор? Много ли стоит история философии вне философских трудов или хотя бы их фрагментов? Какой смысл излагать историю обычая или традиции, скажем, христианского смирения или рыцарской чести, коль скоро не имеешь возможности пережить, вернее, должным образом прочувствовать эти особые состояния души?

С другой стороны, если утверждается нерасторжимая связь жизни и мысли в истории, то сразу бесследно и невозвратимо исчезают сомнения относительно правдоподобия и пользы истории. Может ли быть неправдоподобным то, что сейчас рождено нашим духом? Может ли быть бесполезным знание, разрешающее проблемы самой жизни?

 

II

 

Возможно ли вообще разорвать связь документа с его толкованием, истории с жизнью? Почему бы и нет? Ведь случается, что документы, соответствующие тому или иному историческому периоду, навсегда утеряны или же (случай более общий и типичный) эти документы не живут в нашей душе. Необходимо признать, что в таком положении касательно того или иного отдела истории рано или поздно оказывается каждый из нас. К примеру, для нас история древнегреческой живописи по большей части не имеет документов. Историей без документов является и жизнь народа, когда мы точно не знаем, где этот народ жил, какие мысли и чувства его волновали, когда мы не можем воочию увидеть созданные им творения; или, допустим, до нас не дошли ни литературные, ни философские тексты, а будь они даже у нас перед глазами, мы не можем понять пронизывающий их дух – то ли от недостатка знаний, то ли в силу непонятного внутреннего сопротивления, то ли просто из неспособности сосредоточиться.

И коль скоро упомянутая связь нарушена, история уже не является историей (ведь она не что иное, как эта самая связь). А то, что от неё осталось, историей можно именовать с тем же успехом, с каким именуется «человеком» труп, – и не потому, что от него ничего не осталось (в строгом смысле труп тоже кое-что), будь это «ничем», связь бы и не нарушилась, ибо «ничто» не способно на действие. Если же все-таки осталось кое-что, иначе говоря, толкование, то какой в нем смысл без документов?

История древнегреческой живописи в дошедших до нас или воссозданных современными исследователями изложениях при ближайшем рассмотрении сводится к перечню имен художников (Аполлодор, Полигнот, Зевксид, Апеллес и др.), приправленному биографическими анекдотами, к описанию сюжетов их полотен (пожар в Трое, сражение амазонок, битва при Марафоне, Елена, Ахилл, Клевета и т. д.), иногда Довольно подробному, или к ряду положительных или отрицательных оценок. Имена, анекдоты, сюжеты, оценки, выстроенные в хронологическом порядке. Однако имена творцов без опоры на их творения, с коими ты непосредственно не знаком, суть пустой звук, равно как и анекдоты, и описания сюжетов, и оценки — неважно, положительные или отрицательные. Хронология — тоже пустой звук, ибо чистая арифметика не отражает подлинного развития, не порождает мысли ввиду отсутствия основных ее элементов. Если эти словесные формулы что-то и говорят нам, то лишь благодаря ничтожным фрагментам, сохранившимся от античной живописи, благодаря второстепенным творениям, копиям, аналогиям с другими искусствами и поэзией. За этим исключением вся история древнегреческой живописи являет собой пустую словесную оболочку.

Или – если угодно – предстает «лишённой конкретного содержания». Поскольку нельзя отрицать, что имя художника ассоциируется в нашем сознании с кем-то и этот кто-то может быть живописцем, жившим в Афинах. Произнося слово «битва», мы думаем о неведомой битве гоплитов, а имя Елена вызывает у нас в памяти образ прекрасной женщины, напоминающей древнегреческую статую. Но к великому множеству событий, связанных с этими именами, мы относимся индифферентно, поэтому содержание их для нас неопределенно, а в неопределенности и заключена пустота.

Подобно этому всякая история в отрыве от живых документов есть лишь пустое изложение, лишенное достоверности именно в силу своей пустоты. Правда ли, что жил на свете живописец по имени Полигнот и что он изобразил Мильтиада в Стое? Вроде бы, правда, поскольку множество очевидцев подтверждают существование сего шедевра. Однако же оно истинно лишь для тех очевидцев, а мы не можем с уверенностью засвидетельствовать истинность данного факта, ибо полагаемся на чужие свидетельства, являющиеся для нас чисто внешним основанием, тогда как истина требует основания внутреннего. И коль скоро это утверждение не является ни истинным, ни ложным, то нечего и говорить о его пользе, ибо голый король лишен своих прав. Если нет проблемы, то нет ни возможности, ни необходимости (не говоря уже о желании) ее решать. А пересказывать пустые толкования для нашей действительности более чем бесполезно. Жизнь – это настоящее, а выхолощенная, сведенная к пустым толкованиям история – прошлое, прошлое невозвратимое.

Остаются пустые слова, а пустые слова есть звуки или соответствующие им графические знаки. Их соединяет и удерживает вместе не мыслительный (в противном случае им бы недолго оставаться пустыми), но волевой акт: некто счел нужным из каких-то своих соображений сохранить их, как бы пусты они ни были. Иначе говора, толкование есть не что иное, как скопище пустых слов или формул, скрепленных актом воли.

Вот вам, наконец, и определение, никем до сих пор не найденное, истинного отличия истории от хроники. Не найденное потому, что его до сих пор пытались вывести из качества фактов, избираемых как предмет истории или хроники. Скажем, хронике приписывали регистрацию частных, а истории – общих фактов, область первой – личные, второй – общественные факты. Как будто общее не является одновременно частным и наоборот, а общественное не может восприниматься как личное. Или же истории вменялось в обязанность вести летопись важных (достопамятных) событий, а хронике – неважных, словно бы важность того или иного события не относительна, не зависит от ситуации и для человека, над ухом которого вьется комар, жужжанье этого ничтожного насекомого не важнее похода Ксеркса! Разумеется, и в этих небезупречных определениях есть рациональное зерно, поскольку они пытаются вывести различие между историей и хроникой из различия, интересующего и не интересующего нас (интересует всегда общее, а не частное, большое, а не малое и т. д.). Надо отдать должное и другим расхожим характеристикам, к примеру, той, что отмечает прочные связи, присущие истории, и бессвязность, свойственную хронике, логическую организацию первой и чисто хронологическую – второй, проникновение истории вглубь фактов и скольжение хроники по поверхности, либо взгляд на них со стороны, и тому подобное. Но дифференциация носит здесь скорее метафорический, нежели осмысленный характер, а в метафорах (если к ним прибегаешь не просто как к выразительному оформлению мысли) легко утратить то, что приобрел минутой ранее. Все дело в том, что историю и хронику нельзя считать двумя формами истории, которые либо независимы друг от друга, либо одна подчинена другой. Это два различных духовных подхода. История жива, хроника мертва, история всегда современна, хроника уходит в прошлое, история – преимущественно мыслительный, хроника – волевой акт. Всякая история превращается в хронику, если не подлежит осмыслению, а лишь регистрируется с помощью абстрактных слов, некогда служивших конкретным средством ее выражения. Хронику можно даже считать историей философии, написанной или прочитанной людьми, ничего в философии не разумеющими, а историю мы зачастую читаем как хронику некоего монаха из Монтекассино, который, например, отмечает: «1001. Beatus Dominicus migravit ad Christum. 1002. Hoc anno venerunt Saraceni super Capuam. 1004. Terremotus ingens hunc montem exagitavit»[2] и так далее. Переживая эти события, он скорбел об уходе блаженного Доминика, ужасался стихийным и человеческим бедствиям, что обрушились на его страну, и видел над этой чередой событий простертую длань Господа. Это, однако, не означает, что история не могла стать для того же монаха хроникой, когда он переставал думать о содержании событий и представлять себя среди них, а просто записывал холодные формулы с одной-единственной целью – не растерять воспоминания, передать их тем, кто будет жить в Монтекассино после него.

Установление же подлинной, формальной (то есть действительной) грани между историей и хроникой не только освобождает нас от утомительной и бесплодной погони за материальными (читай: вымышленными) определениями, но и даёт возможность пересмотреть банальнейший тезис о первичности хроники по отношению к истории. «Primo annals fuere, post Historiae factae sunt»[3],согласно затверженному, как прописи, высказыванию древнего ученого (грамматика Мария Викторина). Но из исследования природы, а также генезиса двух различных подходов следует прямо противоположное: сначала История, потом Хроника. Сначала живое, потом мертвое. А утверждать, будто хроника породила историю, все равно, что вести происхождение живого человека от трупа, который в той же мере является останками жизни, в какой хроника является останками истории.

 

III

 

История, оторванная от живого документа и сведенная к хронике, уже не духовный акт, а просто вещь, скопление звуков или иных знаков. Но и документ, оторванный от жизни, не что иное, как вещь, подобная всем прочим, скопление звуков или иных знаков; к примеру, звуки и буквы, через которые выражал себя закон, или высеченная в мраморе фигура божества, внушавшая некогда религиозный трепет, или груда костей, в которую с течением времени превратились человек и животное.

Спрашивается, существуют ли в действительности пустые изложения и мертвые документы? В известном смысле нет, ибо ничто внешнее, постороннее духу, не обладает существованием. Мы знаем, что хроника, являющая собой пустое изложение, существует постольку, поскольку ее порождает дух и удерживает актом воли (должно быть, здесь уместно еще раз напомнить о том, что последний влечет за собой новый акт сознания и мысли), актом, отделяющим звук от мысли, в которой он был чем-то конкретным и определенным. И точно так же мертвые документы существуют постольку, поскольку являются знаками новой жизни: ведь и труп участвует в жизненном процессе, хотя и кажется разлагающимся, неодушевленным по отношению к определенной форме жизни. Подобно тому, как пустые звуки, некогда заключавшие в себе историческую мысль, в память об этой мысли все еще называют ее изложением, так и новые жизненные проявления продолжают считать останками предшествующей, но фактически уже угасшей жизни.

Теперь мы в состоянии оценить встречающееся во многих современных методологиях разграничение исторических источников на дошедшие до нас в изложениях и документах, или, как иногда формулируют, в традициях и останках (Überbleisbel, Überreste). В эмпирическом аспекте данное разграничение выглядит иррациональным и может служить типичным примером неуместного введения в эмпирику умозрительной мысли. Ты тут же сталкиваешься с невозможностью проводить на основании этого принципа, какие бы то ни было разграничения. Пустое «изложение» рассматривается как вещь и тем самым приравнивается к любой другой вещи, именуемой «документом». Есть еще одна трудность, связанная с этим разграничением: историю приходится строить на двух разных фундаментах (одна нога на берегу, другая в воде), имея в виду, так сказать, две параллельные линии и постоянно переходя .с одной на другую. А когда в попытке избавиться от неудобного параллелизма ты хочешь определить соотношение двух источников, то один ставится выше другого, и тем самым разграничение стирается, ибо высшая форма разрешается в самой себе и уничтожает низшую. Или же приходится постулировать третий термин, в котором оба первых сосуществуют в своем различии, — вот вам еще один способ объявить их чистой абстракцией. Поэтому мне вовсе не кажется странным тот факт, что разграничение изложения и документа не отражено в наиболее эмпирических методологиях, авторы которых отнюдь не смущаются подобными тонкостями и довольствуются тем, что подразделяют исторические источники на письменные и изобразительные, либо как-то иначе, но в том же ключе. В Германии подобное разграничение можно найти у Дройзена в его замечательных «Элементах истории» (Дройзен, следует заметить, обладал умом весьма философического склада), а вслед за ним у других немецких ученых, которые в силу богатейших философских традиций своей страны были «смешанными» эмпириками, «систематиками» или «педантами», как величают их в наших латинских странах. Да, в этой неуместной философии педантизм присутствует в немалых дозах, но как живительна упомянутая неуместность со всеми свойственными ей противоречиями, как умеет она пробудить умы от эмпирической спячки, как остро дает почувствовать, что вещи не суть вещи, но духовные акты, а там, где, казалось бы, должен царить непримиримый дуализм, на деле властвуют связь и единство! Деление источников на изложения и документы, превосходство, приписываемое вторым над первыми, признание изложения пусть подчиненным, но Неотъемлемым элементом истории суть аллегория или миф, в образной форме представляющие связь в исторической мысли жизни с мыслью, документа с критикой.

Документ и критика, жизнь и мысль – вот истинные источники истории, иными словами, элементы исторического синтеза, и, в качестве таковых, они не предшествуют истории или синтезу как резервуар, к которому историк спешит со своим ведром, а заложены внутри истории, внутри синтеза, как ими созданные и их созидающие. История, чьи источники находятся вне ее, — чистейшая химера, и ее надобно отбросить наряду с химерой истории, которой предшествует хроника. Собственно, это одна и та же химера. Для чисто внешнего эмпирического взгляда источник как вещь выступает в одном ряду с хроникой, являющейся классом этих вещей и подобной им, и не предшествует истории, а следует за ней. Что стало бы с историей, если б она дожидалась своего рождения от того, что следует за нею, от того, что находится вне её? От вещи рождается вещь, а не мысль. История, порожденная вещами, сама была бы вещью, и к тому же несуществующей, о чем уже шла речь выше.

Коль скоро в отношении хроники, как и в отношении документов, создается видимость их предшествования истории, видимость ее внешних источников, тому должна быть причина. Дух человеческий хранит бренные останки истории, пустые толкования, хронику. И тот же самый дух собирает следы прошлой жизни, памятники, документы, причем стремится сохранять их по возможности в неизменном виде, либо восстанавливать по мере их изменения. Чем объяснить подобное упорство в сохранении мертвого, отжившего? Быть может, иллюзорной надеждой удержать бренное и преходящее на пороге смерти возведением гробниц, обители для усопших? Но ведь гробницы – не глупость, не иллюзия, а нравственное деяние, с помощью которого обеспечивается символическое бессмертие трудов человеческих, что и после смерти живут в наших воспоминаниях и будут жить в грядущем. И переписывание пустой истории, пересказывание мертвых документов – тоже акт жизни, направленный на служение жизни. В один прекрасный день они воскреснут в нашей душе и, обогатив минувшую историю, сделают её нынешней.

Да, мертвая история возрождается, минувшее становится нынешним, если того требует сама жизнь. Древние римляне и греки покоились в своих гробницах до тех пор, пока новая зрелость европейского сознания в эпоху Возрождения не пробудила их к жизни. Покоились забытыми, ненужными, непонятыми примитивные, грубые, варварские формы культуры, пока новый этап развития европейского духа, названный романтизмом или Реставрацией, не «проникся симпатией» к ним, не признал их, руководствуясь своим насущным интересом. И сколько ещё областей истории, которые пока являются для нас хроникой, сколько доныне безмолвствующих документов со временем сбросят с себя оцепенение смерти и заговорят вновь!

Процесс воскрешения объясняется исключительно внутренними причинами, никакое изобилие источников не могло бы его подтолкнуть, ибо он сам притягивает друг к другу источники, которые иначе оставались бы рассеянными, безмолвными, и умножает их число. Истинный смысл исторического познания нельзя постичь, если не отталкиваться от того принципа, что сам дух и есть история, что в каждый отдельно взятый момент он и творит историю, и сотворяется ею. То есть несет в себе всю историю и совпадает в ней с самим собой. Смена забвения в истории воскрешением не что иное, как жизненный ритм духа. Дух самоопределяется и индивидуализируется, одновременно снимая прежнюю определенность и индивидуальность, дабы создать новую, еще богаче, еще насыщеннее. Он, если можно так выразиться, пережил бы собственную историю даже без внешних атрибутов, именуемых изложениями и документами. Однако эти внешние атрибуты служат ему орудиями, это подготовительная стадия в процессе совершения внутреннего жизненного акта, в котором они находят свое разрешение. Вот почему дух присваивает себе и ревниво оберегает «память прошлого».

То, что мы делаем на протяжении всей жизни, занося в блокнот даты и события, относящиеся к нашим делам (хроника), или храня в ящике стола засохшие цветы и ленты (да будет мне позволено прибегнуть к столь сентиментальному примеру для иллюстрации процесса собирания документов), осуществляет в более масштабном объеме, располагая своего рода социальным мандатом, класс трудящихся, именуемых филологами, а точнее эрудитами, когда они собирают свидетельства и изложения, или же архивистами и археологами, когда те разыскивают документы и памятники. А места, где эти предметы хранятся («безмолвная белая смерти обитель»), величают библиотеками, архивами, музеями. Можно ли плохо относиться к эрудитам, архивистам и археологам, исполняющим необходимое, важное и полезное дело? Однако над ними, как правило, посмеиваются или в лучшем случае смотрят на них снисходительно. Правда, они сами часто дают повод для насмешек своей наивной верой в то, что держат в руках ключ к истории и, если захотят, откроют «источники», из которых будет черпать все жаждущее человечество, – тогда как истинная история принадлежит всем и её источники содержатся в душе каждого из нас. Наша душа и есть то горнило, в котором достоверное переплавляется в истинное, а филология, сливаясь с философией, порождает историю.

 

II. ПСЕВДОИСТОРИИ

 

История, хроника, филология, чей генезис мы видели, являются формами мышления, которые, несмотря на различия, следует считать формами физиологическими, иначе говоря – достоверными и рациональными. Но логические размышления теперь уводят меня от физиологии к патологии, к формам, являющимся, по сути, деформированными, недостоверными, иррациональными.

Наивная вера филологов в то, что им удастся удержать историю в библиотеках, музеях и архивах (подобно тому джинну из «Тысячи и одной ночи», что как сжатый дым хранился в закупоренном сосуде), не остается пассивной, а напротив, порождает образ истории, созданной из предметов, традиций и документов (пустых традиций и мёртвых документов): такую историю следовало бы называть филологической. Я не случайно говорю об «образе», а не об образце, ибо выстроить историю из внешних предметов попросту невозможно, какие бы усилия и искусство к этому ни прилагались. Подправленные, подчищенные, перекроенные, упорядоченные хроники все равно остаются хрониками, пустыми изложениями; восстановленные, переосмысленные, истолкованные и сгруппированные документы так и останутся документами, то есть безгласными предметами. Филологическая история сводится к слиянию многих книг или их частей в новую книгу, то есть к процессу, который в нашем языке определяется термином «компиляция». Причем компиляции нередко приносят пользу – избавляют от труда перерывать горы книг, – однако никакой исторической мысли не содержат. Современные историки-филологи взирают свысока на средневековых хронистов и на итальянских историков прошлого (от Макьявелли и Гвиччардини до Джанноне), которые, по их словам, в повествовательных, или летописных частях своих трудов попросту переписывали «источники». Но и сами они недалеко от этого ушли, да и куда им деваться, ведь история, построенная на обращении с источниками как с вещью, и есть не что иное, как переписывание источников с дополнениями, сокращениями или изменениями отдельных слов (что порой есть вопрос вкуса, а порой просто литературное мошенничество), с упорядочением цитат, что иной раз выражает стремление к точности и чувство ответственности, а чаще – желание убедить себя и других в том, что изложение или процитированный документ и есть твердая почва истины. Сколько таких филологических историй появилось в наши дни, особенно с тех пор, как восторжествовал так называемый «филологический метод»! Их исполненный научного достоинства вид – только видимость, в них fehlt leider! das geistige Band, отсутствует духовная связь, это не более чем «хроники», при всей их учёности и архиучёности; в случае нужды к ним можно обратиться за справкой, но отнюдь не за словами, питающими и согревающими умы и души.

Итак, филологическая история представляет собой хронику и документ, но почему – могут нас спросить – мы обвиняем её в иррациональности и неправоте. Ведь ничего иррационального в составлении хроник и сборе документов нет. Но неправота заключена не в самом факте составления хроники, а в «претензии», в «идее» творить историю с помощью толкований и документов. Рациональное начало есть и здесь: в потребности (остающейся неудовлетворенной) поднять историю над просто хроникой и просто документом; но так как подняться над ними она не может, претензия эта выглядит противоречиво и нелепо.

И эта нелепость претензии лишает достоверности саму филологическую историю: наравне с хроникой она ищет достоверность не внутри себя, а в авторитете, на который всегда можно сослаться. Мне возразят, что филологическая история оценивает авторитеты и выбирает из них наиболее заслуживающие доверия. Впрочем, хроника, даже та, автор которой – самый невежественный, неотесанный и наивный из хронистов, пишется так же, то есть с опорой на авторитет, наиболее заслуживающий доверия, но главное – и в том и в другом случае речь идет о «принятии на веру» (то есть использовании чужой, бывшей, мысли), а не о критическом осмыслении (не о собственной, сегодняшней, мысли), О правдоподобии, а не об истине: филологическая история может быть верной, но не может быть истинной (rigtig, а не wahr). А поскольку она лишена истины, то и не вызывает к себе подлинно исторического интереса, не освещает фактов, которые отвечали бы практической и этической необходимости; она может охватывать любую материю, сколь угодно далекую от практических и этических интересов автора. Чистый филолог обладает привилегией абсолютной индифферентности, и для него итальянская история последних пятидесяти лет значит столько же, сколько история китайской династии Цин; разумеется, некий интерес вызывают и та и другая, но интерес внеисторический, не выходящий за рамки чистой филологии.

В этом равнодушии к истине, свойственном филологической истории, причина непрекращающегося спора между историками-филологами и историками как таковыми; последние, занятые решением насущных проблем, не терпят, когда в качестве этого решения им предлагают бесплотные филологические изыски; они выходят из себя, когда им твердят, что, мол, такова история и такими методами, в таком Духе надобно её разрабатывать. Один из наиболее красноречивых взрывов такого негодования мы, наблюдаем, к примеру, в «Letters on the study of history»[4] (1738) Болингброка, который определяет эрудицию не иначе, как «спесивое невежество», а учёные изыскания в античной или первобытной истории сравнивает с настройкой инструментов перед концертом, – её можно принять за музыку лишь при отсутствии слуха; точно так же лишь при отсутствии исторического слуха можно принять эрудицию за подлинную историю. В противовес им Болингброк предлагает в качестве идеала нечто вроде «политических глобусов», дающих пищу не памяти, а уму; к этому идеалу приближаются, по его словам, первый том «Истории Флоренции» Макьявелли и «Трактат о благодеяниях» святого Павла. Наконец, Болингброк утверждает, что истинной, живой истории не след заглядывать далее начала XVI века, далее эпохи Карла V и Генриха VIII, то есть времени зарождения европейской политической и социальной системы, просуществовавшей до начала XVIII века; два эти столетия дают, по его мнению, картину, полезную не только любопытствующим и эрудитам, но также и политикам. Нельзя не заметить верного чувства истории, стоящего за этими требованиями, и это при том, что Болингброк не подозревал, да и не мог подозревать, учитывая культурную обстановку его времени и его страны, что история способна умирать и возрождаться (то есть ему была неведома строго умозрительная концепция «актуальной», «современной» истории); ему и в голову не приходит, что первобытная, варварская история, отброшенная им как ненужный хлам, всего полвека спустя возродится и расцветет как реакция на интеллектуализм и якобинство и что одним из главных двигателей этой реакции станет его соотечественник, публицист Берк; более того, еще в его время в одном из уголков Италии будет жить её провозвестник – Джамбаттиста Вико. Достаточно одного этого примера; расхождение между истинными историками и историками-филологами – явление известное, точно такая же борьба не раз вспыхивала на наших глазах. Жаль только, что полемика против «филологизирующих» историков переходит в полемику против филологов как таковых (впрочем, это вполне естественно, ведь в драке трудно соразмерить удары), против ни в чём не повинных эрудитов, архивистов и археологов, несчастных, добродушных созданий, которые немало потрудились на духовной ниве, и если теперь разгромить их в полемическом задоре, то это не просто нанесет урон, а в прямом смысле уничтожит её плодородие, и придется срочно вводить и культивировать противоядия в культуре, аналогичные тем, какие, по слухам, введены в сельском хозяйстве Франции после долгого и опрометчивого истребления не только ни в чём не повинных, но и очень полезных жаб.

Идея недостоверности и бесполезности истории также вырастает, в конечном счете, из бунта подлинного исторического чувства против филологической истории – недаром самые радикальные ниспровергатели истории (Фонтенель, Вольней, Дельфико и др.) допускают и даже утверждают, что определенные её формы не совершенно бесполезны и недостоверны, во всяком случае, отчасти; стрелы их нацелены исключительно против филологической истории, базирующейся на авторитетах; к ней и только к ней подходит сатирическое определение Руссо (в «Эмиле»): «art de choisir, etre plusieurs mensognes, celui qui ressemle mieux à la vérité»[5]. Во всем прочем, то есть во всём том, чему служат основой сенсуалистический и натуралистический предрассудки, исторический скептицизм сам себе противоречит, как всякий скептицизм: ведь те же естественные науки, возведенные им на пьедестал, основаны на восприятии, наблюдении и опыте, то есть на исторически закрепленных фактах, а «ощущения», которые выступают в качестве источника истины, сами по себе знаниями не являются, если не принимают форму констатации фактов, то есть не становятся историей[6].

Однако филологическая история, как всякое заблуждение, гибнет не под ударами врагов, а от собственной внутренней неустойчивости; причём разрушают её сами творцы, ибо, во-первых, создают её вне связи с жизнью как чисто учёное упражнение (все они, в сущности, движутся по колее, заданной школьным сочинением, предназначенным для приобретения навыков исследования, истолкования и изложения) и, во-вторых, проявляют неуверенность, облекая сомнениями каждое своё утверждение. Чтобы приостановить стихийное разложение филологической истории, была проведена грань между критикой и гиперкритикой: первая допустима и достойна похвалы, вторая подлежит запрету и гонениям; но данное разграничение не что иное, как безмозглое примиренчество, безуспешная попытка сгладить противоречия, не поддающиеся разрешению. Гиперкритика – это логическое продолжение критики, стремление расколоть критику на большую и меньшую с признанием меньшей и отрицанием большей, то есть, мягко говоря, чистейшая заумь. Нет авторитетов «достоверных» и «недостоверных», все они недостоверны и различаются лишь по степени своей недостоверности, притом градация эта весьма поверхностна и ненадежна. Кто убережет нас от фальши, допущенной по рассеянности или в силу минутного увлечения очевидцем, до сих пор считавшимся испытанным и надежным? Недаром в мудром изречении XVI века, которое до сих пор можно прочесть на старой улочке Неаполя, содержится мольба к Богу (так же рьяно каждое утро должны молить его историки-филологи) уберечь «от лжи человека доброй славы». В философском смысле эти историки выполняют весьма поучительную миссию, подталкивая критику к так называемой гиперкритике, но одновременно обесценивают всю свою работу, для определения которой как нельзя лучше подходит выражение Санчеса «Quod nihil scitur»[7]. Помню, когда я был молод и ретив до познаний, меня донельзя поразило высказывание одного моего далекого от литературы друга, которому я дал почитать весьма критическую и даже гиперкритическую историю Древнего Рима, а он по прочтении вернул мне книгу и заявил, что, оказывается, он «намного превзошел всех филологов», так как те приходят к выводу о том, что ничего не знают, путем невероятных трудов, он же ничего не знает без всякого труда, а лишь по щедрому дару природы.

 

II

 

Из стихийного разрушения филологической истории следует отрицание истории, которая существует за счёт толкований и документов, взятых в их внешней предметности, и низведение их до вспомогательных орудий исторического познания, которое вновь и вновь утверждается в развитии духа. Но если не учитывать этого неизбежного следствия и упорно, невзирая на постоянные неудачи, придерживаться подобного исторического метода, поневоле столкнешься с еще одной проблемой: как, не изменяя основных положений, избавить филологическую историю от холодной отстранённости и внутренней недостоверности. Проблема поставлена ошибочно, и решение предлагается ошибочное: заинтересованность мысли подменяется заинтересованностью чувства, а логическая последовательность – эстетической. Таким образом, возникает новая дефектная форма истории – поэтическая история.

Многочисленными её примерами служат трогательные биографии любимых и уважаемых людей и сатирические портреты ненавистных; патриотические истории, воспевающие славу и оплакивающие беды народа, к которому мы принадлежим, которому сочувствуем, и уничижительные, искаженные истории враждебных нам наций; всеобщая история, проникнутая идеалами либерализма или гуманизма, история, которую социалист пишет о капиталисте, об этом (по выражению Маркса) Рыцаре Печального Образа; или написанная антисемитом, который во всех человеческих бедах винит иудеев, а благополучие и процветание объясняет их изгнанием. Поэтическая история, конечно, не исчерпывается абстрактными модуляциями любви и ненависти (ненависти, таящей в себе любовь, и любви, сведенной к ненависти), но проходит более сложную эволюцию форм и более тонкую градацию чувств; в результате появляются мягкие, печальные, тоскливые, отчаянные, смиренные, доверчивые, веселые и прочие поэтические истории, какие только можно себе вообразить. Геродот поет романсы о зависти к богам; Ливий создает эпос римских доблестей; Тацит пишет монументальной латинской прозой трагедии ужаса, елизаветинские драмы; а если взять новых и новейших, то Дройзен облекает свою лирическую тягу к сильному централизованному государству в форму истории Македонии – своего рода древнегреческой Пруссии; для Грота символом вожделенных демократических институтов являются Афины; Моммзен ратует за империю, воплощенную в личности Цезаря; Бальбо страстно сражается за итальянскую независимость на полях всех италийских битв, начиная ни много, ни мало с битв италиков и этрусков против пеласгов; Тьерри прославляет буржуазию, рассказывая историю третьего сословия; братья Гонкур создают сладострастные романы, живописуя образы мадам Помпадур или Дюбарри и Марии-Антуанетты и интересуясь тканями и фасонами больше, чем идеями; Де Барант же в своей истории герцогов бургундских упивается дамами, рыцарями, схватками и любовью.

Кому-то может показаться, что, таким образом, в самом деле, снимается индифферентность филологической истории и историческим материалом начинает править принцип и критерий ценности, чего в наши дни настойчиво требуют от истории методологи и философы. Но я до сих пор избегал этого понятия из-за скрытой в нем двусмысленности, в которую так легко впасть. Поскольку история не что иное, как история духа, а дух не просто ценность, но единственная ценность, то история не может не быть историей ценностей; и, коль скоро именно в историографическом сознании дух выявляет себя как мысль, то главная ценность историографии есть ценность мысли. Именно по этой причине определяющий принцип историографии не может быть, что называется, ценностью «чувства»: чувство есть жизнь, а не мысль, и когда эта жизнь находит выражение, еще не обузданное мыслью, тогда получается поэзия, а не история[8]. Чтобы превратить поэтическую биографию в подлинно историческую, надо в себе подавить, как часто внушают биографам, страсти, слезы, гнев и заняться исследованием миссии, которую выполнял герой рассказа в области общественной или культурной; то же самое относится и к истории государства и человечества, а также ко всякому большому или малому собранию фактов и событий, – в применении к ним тоже необходимо превратить ценности чувства в Ценности мысли. Если же мы не в силах подняться до этой «субъективности» мысли, тогда нашим произведением станет поэзия, а не история, тогда исторические проблемы останутся незатронутыми, вернее сказать, нерожденными: значит, им ещё не пришел срок родиться. В таком случае нами движет интерес не к жизни, которая становится Мыслью, а к жизни в форме интуиции и воображения.

Едва мы проникаем в царство поэзии, оставив исторические проблемы по ту сторону, эрудиция, или филология, которые были, казалось, Вашим отправным пунктом, остаются по эту сторону, то есть становятся, по сути, пройденным этапом. В филологической истории, несмотря на все её претензии, хроники и документы всегда оставались такими же непереваренными, необработанными, незрелыми, какими они были в своем естественном состоянии. Но в поэтической истории они претерпевают глубокие изменения, или, выражаясь точнее, растворяются без остатка. Не станем приводить в пример (хотя случай это далеко не редкий) историка, который намеренно, для пущего художественного эффекта, мешает свои вымыслы и домыслы со сведениями, почерпнутыми из хроник и документов, и пытается выдать их за историю, то есть идёт на сознательный обман и подлог. Но неизбежное искажение, которое совершают приверженцы поэтической историографии, состоит в самом подборе и связи элементов, извлекаемых из «источников» по указке не мысли, а чувства, что, если вдуматься, ничем не отличается от вымысла или домысла: новая связь есть новый факт, и факт придуманный. А поскольку данные, добытые из «источников», не всегда поддаются желаемым манипуляциям, автор позволяет себе «solliciter doucement les textes»[9] в (как говорил, если не ошибаюсь, один из историков-поэтов Ренан), пусть не в форме утверждения, а в форме предположения, то есть подтасовки, добавления к фактам вымышленных деталей. Так, Фоссий порицал тех греческих и прочих историков, которые, рассказывая сказки, «ad effugiendam vanitatis notam satis fore putant si addant sollemne suum aiunt, fertur, vela liquid quod tantumdem valeat»[10]. Но и в наши дни было бы очень занимательно и поучительно классифицировать все виды маскировки, которой пользуются историки, имеющие репутацию самых добросовестных, чтобы дать ход собственным измышлениям: «наверное», «судя по всему», «можно сказать», «хотелось бы думать», «надо полагать», «по всей вероятности», «очевидно» и тому подобное. Иногда они незаметно опускают эти оговорки и принимаются рассказывать с уверенностью очевидца то, что домыслили для полноты картины; им трудно избежать конфуза, если кто-нибудь с бесцеремонностью enfant terrible[11] их спросит: «А вы откуда это знаете? Кто вам это сказал?» Для защиты привилегии, которой добиваются историки, если не quidquid, то хотя бы aliquid audendi[12], создана целая методологическая теория фантазии, «необходимой историку, если он не хочет быть простым хронистом», фантазии реконструирующей и интегративной, или, как ещё говорят, «необходимого пополнения исторических фактов нашим личным психологическим опытом или психологическими знаниями»; эта теория, наравне с теорией ценности в истории, также содержит в себе двусмысленность[13]. Вне всяких сомнений, фантазия историку необходима: сухая критика, сухое изложение, концепция, за которой нет интуиции или фантазии, и в самом деле бесплодны; на этих страницах я уже не раз твердил о необходимости живого восприятия событий, о которых повествует история, о том, что требуется их переосмысление под знаком интуиции или фантазии; без такой реконструкции и интегрирования нам не дано ни писать историю, ни читать и понимать её. Но эта фантазия, действительно необходимая историку, неотделима от исторического синтеза, она представляет собой фантазию внутри мысли и ради мысли, сообщает ей конкретность, ведь мысль не отвлеченное понятие, а отношение и оценка не расплывчатость, а определенность[14]. И эту фантазию надо строго отграничивать от свободного поэтического выражения, которому предаются те историки, что собственными ушами слышат глас Иисуса на озере Тивериадском, или сопровождают Гераклита в его ежедневных прогулках по холмам Эфеса, или пересказывают тайные беседы Франциска Ассизского с его милой родиной.

Здесь тоже напрашивается вопрос, в какой ошибке можно уличить поэтическую историю, если это не история, а поэзия (неотъемлемая форма духа, одна из наиболее любезных человеческому сердцу)? Но и тут – подобно ответу в отношении филологической истории – надобно заметить, что ошибка состоит не в том, что делаешь, а в том, на что претендуешь, не в создании поэзии, но в присвоении ей титула истории, поэтической истории, то есть в терминологической путанице[15]. Я, разумеется, далек от мысли порицать поэзию, вплетенную в ткань исторического повествования, и, напротив, утверждаю: немалую часть высокой и чистой поэзии всех времен, и особенно современности, можно найти в так называемых исторических книгах. Скажем, эпос, вопреки бытующему мнению, не умер в Италии второй половины XIX века; его нет разве что в «эпических поэмах» Ботты, Баньоли, Беллини или Бандеттини, где его ищут близорукие классификаторы от литературы, зато он присутствует в исторических рассказах Рисорджименто, вместивших в себя эпос и драму, лирику и сатиру, идиллию, элегию и прочие «поэтические жанры» – на любой вкус. Историография Рисорджименто по большей части есть историография поэтическая, богатая легендами, она еще ждет настоящего историка, либо встречается с ним слишком редко и случайно, она подобна античному и средневековому эпосу, что по сути своей был поэзией, но публика, а зачастую, видимо, и сами создатели считали его историей. Да и я оставляю за собой и за другими право мечтать о такой истории, какая мне больше по душе: скажем, воображать Италию прекрасной, как желанная женщина, любимой, как нежная мать, строгой, как почтенная бабушка, следить за её шагами на протяжении столетий, а возможно, и предвидеть будущее, сотворять в её истории кумиров любви и ненависти, добавлять, к своему величайшему удовлетворению, светлых красок светлым персонажам и черных – черным, собирать любые воспоминания, припоминать любые подробности – черты лица, жесты, платье, жилище (подробности, ничтожные для других, но не для меня в этот конкретный момент), с тем, чтобы едва ли не физически ощутить присутствие моих друзей и возлюбленных, – первых у меня в истории целое общество, вторых – целый гарем. Но условимся: когда мне или другим выпадет создавать историю – историю подлинную, а не историческую поэзию, то мы избавимся от мифов, кумиров, друзей и любовниц, от симпатий и антипатий и обратимся к единственной в истории проблеме – к проблеме Духа, или Ценности (или, если вам больше по душе не философские, а расхожие определения – Культуры, Цивилизации, Прогресса) и будем взирать на неё нераздвоенным зрением мысли[16]; а если кто-либо, вступив в эту область, поднявшись на эту высоту, заведет речь о чувствах, ещё недавно клокотавших у нас в груди, мы выслушаем его так, как если бы он говорил о вещах далеких, почивших и более нам не сопричастных, поскольку единственное чувство, что наполняет отныне нашу душу, есть чувство истины, поиск исторической правды.

 

III

 

Поэтической историей, то есть нисхождением истории в сферу поэзии, стоящей в плане идеальном на более низком уровне, цикл ложных исторических (или теоретических) форм завершается. Но моим рассуждениям, очевидно, будет недоставать полноты, если я умолчу о ещё одной так называемой форме истории, которой в древности придавали немалую важность и даже снабдили соответствующей теорией, которая до сих пор играет заметную роль, хотя охотно выступает под чужим именем и меняет одежды и маски. В античные времена эта история именовалась ораторской или риторической и предназначалась, согласно различным намерениям риторов, либо для обучения философии посредством примеров, либо для проповеди добродетелей, либо для ознакомления с лучшими политическими и военными институтами, либо просто для получения удовольствия. В наши дни тоже, и не только в начальной школе (так уж повелось, что для детишек необходимо сдобрить горечь знаний сладостью сказочки), но и у зрелых людей, есть спрос и предложение на этот тип истории, тесно связанной с политикой, если речь идет о политике, или с религией, философией, моралью в присущих им областях, или же с развлечениями – как, например, в сборниках анекдотов, курьезов, скандалов и ужасов. Так может ли она считаться, я не говорю, историей, но теоретически ошибочной формой истории? Понятие риторической истории предполагает историю красивую и стройную или хотя бы поэтическую историю, но подчиненную практической цели[17]. Цель эта состоит в том, чтобы растрогать или воодушевить, пробудить раскаяние или утвердить добродетель, либо потешить души разнообразными зрелищами, как в игре; или внедрить в умы историческую, философскую, естественнонаучную истину (movere, delectare, docere[18] – как ещё классифицировать подобные цели?); но это всегда будет цель, то есть практический акт, коему историческая декламация служит основным или вспомогательным средством. Потому риторическая история (пожалуй, вернее называть её практической) складывается из двух элементов – истории и практической цели, которые сливаются в единый практический акт. А потому нельзя с этой историей полемизировать, можно полемизировать лишь с теорией этой истории, с вышеупомянутой и столь знаменитой в древности теорией истории как ораторского произведения, как философии образцов, как доказательства, как науки побеждать (если речь идет о воинском деле), или выстраданного убеждения (в области политики), либо как требующегося наслаждения и тому подобное. Собственно говоря, учение это аналогично гедонистическим или педагогическим доктринам, которые по тем временам преобладали в поэзии и стремились указывать ей цели, которые оставались целями чисто внешними и сущности поэзии не затрагивали. Как всякий практический акт, практическая история (ни в коей мере историей не являющаяся) не подлежит осуждению, ведь каждый из нас не ограничивается изучением истории, но действует, и в своей деятельности вправе вдохновляться или (что одно и то же) вдохновлять других теми или иными образами: вправе, скажем, читать и перечитывать любимые книги; как Катон-младший, который, готовясь к самоубийству, читал «Федона», а другие с этой целью читали «Вертера», «Ортиса», «Песни» Леопард и; как, составляя заговоры с целью тираноубийства, люди от Возрождения до XVIII века читали Плутарха, и один из них, юный Босколи, приговоренный к смертной казни за участие в заговоре против Медичи, в последние часы говорил Луке делла Роббиа (запечатлевшему этот факт): «Изгоните Брута из моей головы!» То есть изгоните историю — не ту, которую он прочел и осмыслил, а ту, что вдохновила его на преступление. Но подлинная история – это не Брут, поощряющий нынешних Брутов брать кинжал в руки, но Брут осмысленный и занявший свое место в мире мысли.

Особого упоминания, казалось бы, заслуживает так называемая тенденциозная история, поскольку, с одной стороны, она вроде бы ставит перед собой ясную цель и потому не может быть всего лишь историей чувства, или поэтической историей, а с другой – эта цель не навязана ей извне, а совпадает с концепцией истории как таковой, из чего следует, что эту историю надо поместить где-то посередине между поэтической и практической и понимать как сочетание их обеих. Но промежуточные формы и продукты скрещивания существуют лишь в измышлениях классификаторов-эмпириков и никогда в реальности духа; а тенденциозная история, если вдуматься, — это история либо поэтическая, либо практическая; само собой, это не касается тех книг, где оба момента материально соседствуют друг с другом, как порой соседствуют подлинная история, и хроника, и документ, и филологическая, и поэтическая история. Иллюзию мешанины, или особой формы истории, создает тот факт, что историки, движимые поэтическим вдохновением (любовью к родине, сознанием долга, восторгом перед великим человеком и т. д.), нередко скатываются к практическому расчёту, то есть начинают поэтами, но затем становятся адвокатами, а иной раз (хотя и реже) проделывают этот путь в обратном направлении[19]. Такую двойную подмену можно от века наблюдать в партийных историях, и не так уж трудно заметить, где в них преобладают поэтические мотивы, а где расчет; разделять их умеет критический метод и просто хороший вкус не только в поэзии и вообще в искусстве, но и в истории.

Правда, публика с хорошим вкусом поэзию любит и приемлет, а практические соображения поэта и поэта-историка отвергает; однако их, эти соображения, приветствуют и одобряют моралисты, если, конечно, это благие соображения, ведущие к благим действиям: ведь как бы ни поносили племя адвокатов, но всем ясно, что без честного адвоката и благоразумного оратора в общественной жизни не обойтись. Равным образом нельзя было обойтись без так называемой практической истории ни в греко-римскую эпоху, когда в качестве моральных образцов выдвигались портреты правителей, полководцев и героических женщин, ни в средневековье, когда воспитательным примером служили жития святых и отшельников, скрывающихся в пустыне, либо подвиги доблестных рыцарей, чья рука тверда и вера нерушима, ни в нашей современности, когда образцом для подражания и духовным стимулом стали биографические «легенды» об изобретателях, промышленниках, исследователях и миллиардерах. Воспитательные истории существуют на самом деле и способствуют созданию определенных практических или нравственных установок; каждому итальянцу известно, какое действие оказывали в эпоху Рисорджименто истории Коллетты, Бальбо и им подобные; каждый читал книги, которые «вдохновляли» его и «прививали» ему любовь к родине, к своему городу и своей колокольне.

Воздействие, которое идёт от морали, а не от истории, казалось таким важным, что и поныне еще не изжит предрассудок, предписывающий истории (равно как и поэзии) нравственное, педагогическое предназначение[20]; он чувствуется, например, в такой педагогической работе, как «Обучение истории» Лабриолы. Если под словом «история» понимать одновременно историю как мысль и историю как поэзию, филологию или этический акт, то «история», несомненно, участвует в воспитательном процессе, и не в одной, а во всех этих формах, тогда как для истории в собственном смысле слова единственная форма её воспитательного воздействия состоит в развитии и совершенствовании мысли[21].

 

IV

 

Сейчас более чем когда бы то ни было, ведутся разговоры о необходимости «реформировать историю». Мне же кажется, что в этой области реформировать нечего. Нечего в том смысле, какой придают подобному требованию: то есть вылепить новую форму истории, или же впервые создать подлинную историю. История была, есть и будет всегда одна – та, которую мы назвали живой и (в идеальном плане) современной историей; и точно так же были, есть и будут неизменными хроника, филологическая, поэтическая и практическая история (если допустимо сохранять за последней имя истории). Тем, кто берется за создание новой истории, удается лишь ещё раз противопоставить поэтическую историю филологической, или филологическую поэтической, или той и другой современную и так далее; хорошо, если они не уподобится Боклю и другим столь же нудным социологам и позитивистам последних десятилетий, которые с большим апломбом и не меньшим непониманием истинной сути истории сетуют на то, что ей не хватает наблюдательности и опыта (иными словами, такой натуралистической абстракции, как наблюдение и эксперимент), и грозятся «свести историю к естественной науке», то есть, попав во власть порочного круга, с серьезностью свести историю к той мыслительной форме, которая является её бледным подобием[22].

С другой стороны, в истории все подлежит реформации, ибо в каждый свой миг она трудится над самосовершенствованием, самообогащением и самоуглублением; нет истории, которая бы нас полностью удовлетворяла, поскольку всякое наше построение порождает новые факты, новые проблемы и требует новых решений. Поэтому мы всякий раз по-новому излагаем и по-иному освещаем историю Рима и Греции, христианства и Реформации, Французской революции, философии, литературы и прочих материй. Но история сама себя реформирует, оставаясь самой собой, – именно в этом постоянстве заключены её движение и развитие.

Требование коренной или абстрактной реформы ни в коем случае не может приобретать значение реформы исторической «идеи», что предполагает открытие сейчас или в будущем истинного смысла истории[23]. Во все времена, так или иначе, осмыслялось разграничение между историей как таковой и историей, которая есть вымысел или хроника: примерами тому служат отдельные высказывания, встречающиеся у историков и теоретиков всех времен, и признания, невольно проскальзывающие у самых больших путаников; подобное разграничение с неизбежностью следует из самой природы человеческого духа, хотя бы и не были написаны или не сохранились слова, его выражающие. С той же неизбежностью сама история реформирует и в каждый миг обогащает, углубляет это понятие и разграничение, в чём можно удостовериться хотя бы на примере истории историографии, совершившей все же некоторый прогресс от Дионисия Галикарнасского и Цицерона до Гегеля и Гумбольдта. А наше время выдвинуло новые вопросы; на некоторые из них я как раз хочу ответить в этой книге, причем совершенно отдаю себе отчёт, что не отвечу на значительную их часть и уж тем более не отвечу (поскольку это невозможно) на те, что еще не возникли, хотя непременно возникнут впоследствии.

Некоторые могут подумать, что ясность, обретенная историческим сознанием относительно природы его деятельности, будет, по меньшей мере, способствовать разрушению ложных форм истории и, коль скоро мы убедились, что филологическая история есть хроника и документ, а не история, что поэтическая история есть поэзия, а не история, то «факты», которыми оные оперируют, должны рассеиваться, а область их – постепенно сужаться, пока вовсе не исчезнет в ближайшем или отдаленном будущем, как исчезли при появлении ружей арбалеты и как на наших глазах исчезают экипажи, вытесненные автомобилями.

Так и было бы, если бы эти ошибочные формы воплощались в «фактах», а не оставались, как я говорил выше, чистыми «претензиями». Будь ошибка или зло фактом, человечество со временем разоблачило или преодолело бы их, подобно тому, как преодолело рабство, крепостничество, натуральный обмен и многие другие «факты», то есть свои собственные преходящие формы. Но ошибка (и зло, которое едино с нею) не является фактом и не обладает эмпирическим существованием; она не что иное, как негативный или диалектический момент духа, необходимый для конкретизации момента позитивного, для реальности духа; поэтому она нерушима и вечна, и разрушить ее при помощи абстракции (ибо путем мышления это невозможно) всё равно, что представить себе смерть духа, ибо, как гласит известное выражение, абстракция есть смерть[24].

Не вдаваясь в вопросы общей теории, что привело бы к слишком большому отступлению от темы, замечу только, что взгляд, брошенный на историю истории, лишний раз подтверждает оздоровительное действие заблуждения, что оно не Калибан, а, скорее, Ариэль, который дышит, где хочет, зовет и волнует, но неуловим, ибо нематериален. Имея в виду те общие формы, каковые я до сих пор исследовал, скажу, что ошибочной, безусловно, является полемическая, тенденциозная историография, преобладавшая в эпоху Просвещения и сводившая историю к памфлету, направленному против духовенства и тиранов; но захочет ли кто-нибудь просто взять и возвратиться от нее к высоколобой и апатичной истории бенедиктинцев и других ученых авторов ин-фолио? Полемика и тенденциозность выражали, хотя и не удовлетворяли полностью потребность в живой истории, и эта потребность привела к созданию новой историографии в эпоху романтизма. Вне всяких сомнений, ошибочным был тип чисто филологической истории, получивший развитие в Германии после 1820 года и распространившийся повсеместно; однако и этот тип истории стал средством освобождения от более или менее фантастических и предвзятых историй, придуманных философами и захочет ли кто-нибудь просто возвратиться от него к «философиям истории»? И ошибочным был (ибо лишил нас исторического беспристрастия) тип тенденциозной, а чаще поэтической истории, вызванный к жизни уже не раз помянутым итальянским национальным движением; но поэтическое сознание, изменившее самому себе в попытке овладеть исторической истиной, рано или поздно должно было породить (как это случилось в XVIII веке, только в более широком масштабе) историю, вскормленную жизненными интересами, но не ставшую их рабой и не позволившую увлечь себя призраками любви и ненависти, которые этими интересами навеяны. Примеров можно привести множество, но всем примерам пример – то, что происходит в каждом из нас, когда мы рассматриваем историческую материю и время от времени замечаем, как пробуждаются в этом процессе наши симпатии или антипатии (наша поэтическая история), наши практические интересы (наша ораторская история), наши личные воспоминания (наша филологическая история); по мере того, как мысленно мы все эти формы преодолеваем, мы мало-помалу овладеваем новой, более глубокой исторической истиной. Так утверждается история, отмежевываясь от не-историй и усваивая порожденные ими диалектические моменты. Словом, как я уже сказал, в истории абсолютно нечего реформировать в абстрактном плане и абсолютно всё нужно реформировать в плане конкретном[25].

 

III. ИСТОРИЯ КАК ИСТОРИЯ ВСЕОБЩЕГО.

КРИТИКА «ВСЕОБЩЕЙ ИСТОРИИ»

 

I

 

Возвращаясь после такого диалектического обзора к понятию истории как «истории современной», мы встречаемся с новым мучительным сомнением. Ведь если приведённые доказательства и освободили данное понятие от одной из самых навязчивых форм исторического скептицизма (скептицизма, порожденного недостоверностью «свидетельств»), то едва ли оно освободилось и когда-либо сможет освободиться от другой формы скептицизма, который принято называть «агностицизмом» и который, не отказывая истории в истине, отказывает ей в полной истине, что, в конечном счёте, означает отказ от возможности познания, поскольку ущербное познание, познание наполовину фактически обесценивает и ту половину, которую мы якобы познали[26]. Согласно общепринятому суждению, из истории нам известна только часть ничтожная малость, и этот слабый огонек знания лишь сгущает сумерки, нас обступающие.

В самом деле, что мы знаем, несмотря на все ухищрения эрудитов о происхождении Рима, или греческих полисов, или тех народов, в смену которым пришли греки и римляне? А если какой-то стертый след жизни тех народов и сохранился – до чего же недостоверны его толкования; если какая-нибудь нить до нас и дотянулась, то до чего же она тонка и запутанна! Ещё меньше мы знаем о народах, что были до тех народов, о переселениях из Азии и Африки в Европу и, наоборот, о землях за океаном, не говоря уже о легендарной Атлантиде. А моногенезис и полигенезис человеческой особи – и вовсе головоломка, доводящая до отчаяния, каких только измышлений она не породила! Точно так же дает обильную пищу для пустых измышлений появление на земле genus homo и его близость или родство с животными; а история Земли, солнечной системы, космического пространства и подавно теряется в так называемой тьме истоков. Но тьма окутывает не только «истоки», но и всю историю, даже наиболее близкую к нам; даже современная история Европы, и та покрыта мраком. Кто, например, сможет точностью сказать, чем руководствовались в своих действиях Дантон или Робеспьер, Наполеон или русский царь Александр? А в самих действиях, то есть во внешних проявлениях воли, сколько темных пятен; провалов! О сентябрьских днях, о восемнадцатом брюмера или о пожаре в Москве написаны груды томов, но кто с уверенностью скажет, как самом деле разворачивались события? Даже те,

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.