Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Три рыбы от святителя Николая

Ярослав Шипов

Сборник рассказов

«Райские хутора»

 

Ред. 2012

Русские после драки кулаками не машут, злопамятство не в чести, милосердны к убогим и попавшим в беду...

("За тенью")

В сети широко представлены все рассказы о. Ярослава Шипова (кроме "досвященнического" периода), так любимые русскими людьми. Но, чтобы их найти и читать, надо было обойти десятки сайтов. Теперь все они собраны воедино на нашем сайте, на радость настоящим ценителям крепко-русской духовной прозы. Продолжаем "полное электронное собрание сочинений" отца Ярослава Шипова 3-м сборником его рассказов "Райские хутора".

 

Священник Ярослав Шипов. Райские хутора («Светлый берег», Москва, 2007, в книге 158 страниц)

 

ОГЛАВЛЕНИЕ книги:

 

Пеликан

Драма

Интенданты в ночи

Западная окраина

За тенью

Должник

Первые послевоенные

Венец творенья

Туда и обратно

На овсах

Дахау

Рыбалка в Финляндии

День медика

Сила немощи

Три рыбы от святителя Николая

Царственная

Райские хутора

 

Пеликакн

В дельте Волги, где нет уже почти никакой тверди, только тростник да камыш, встречаются иногда весьма загадочные персонажи, род отшельников. Судьбы их, вероятно, различаются степенью витиеватости, однако объединяет всех этих людей способность обходиться без человеческого общения, что, согласитесь, не может не вызывать определенного интереса. Ведь если внимательно присмотреться, человеческое общение и составляет самое дорогое удовольствие на земле. Впрочем, платить за него приходится и самыми большими скорбями.

 

Лишь прямое, непосредственное общение с Господом не приносит скорбей, но для обретения такой благодати нужна вера, неколеблемая никакими ветрами. Благословенна участь подвижников, достигавших таких высот: им открывалось счастье полного, безграничного всепонимания. Скорбеть при этом оставалось разве что о своей неизбывной греховности.

 

Однако среди местных пустынножителей едва ли случился хотя бы один, подвизавшийся на ниве духовного делания. Обычно они попадали сюда не от возвышенности интересов, а из-за чрезмерной горемычности жизненного пути и, как правило, вопреки собственным устремлениям.

 

Люди, живущие там, где уже и земли-то нет, не могут – осмелюсь повториться – не вызывать любопытства. Впрочем, земля там есть: если над тростниковым островком видна крона двух-трех деревьев, то под ними наверняка есть клочочек некоей суши. Вот в таких-то местах и селятся здешние затворники. Жилищем служат либо маленькие домишки на сваях, сколоченные невесть из чего, либо старые вагончики, которые принято именовать строительными бытовками. Почти все эти сооружения изначально принадлежали рыбацким артелям, а вот дальнейшая их судьба столь причудлива, что совершенно не подлежит описанию.

 

В сонме пустынножителей, селившихся в разные времена на крохотных островках волжской дельты, Николай Николаевич занимал особое место. Начать с того, что он был человеком весьма образованным. Имел семью, преуспевал на трудовом поприще, и ничто не предполагало его перехода на путь строгой аскезы. Переход этот между тем совершался. Медленно, незаметно, но неуклонно. Сначала закрылось предприятие, где Николай Николаевич работал корабельным конструктором, и вместо жалования ему предложили вагончик, брошенный в прикаспийских плавнях. Потом он вышел на пенсию. Потом оформил залежалый развод и расстался с женой. В ту пору он уже стал проводить на острове недели и месяцы. Наконец женился сын, привел сноху, которая сразу же стала жаловаться на тесноту в доме. Ранней весной Николай Николаевич оттолкнул от берега старенькую моторку и возвратился лишь в ноябре. Спустя четыре месяца снова уехал. К этому времени остров стал для него землей сокровенной, землей, где вершилось его уединение.

 

Поначалу он переносил одиночество легко: ловил рыбу, причем ловил только любительскими снастями, не признавая ни сетей, ни переметов, ни других промысловых премудростей, – отдыхал, словом. Иногда заезжали туристы с рыболовно-охотничьих баз, покупали копченую и вяленую рыбешку. Трофейные экземпляры сам отвозил на ближайшие базы, где их приобретали знатные столичные спиннингисты, чтобы сфотографироваться для глянцевых рыболовных журналов. Так что и уединение было щадящим. Потом, однако, однообразие этих занятий наскучило, он почти перестал выезжать к людям и впал в уныние.

 

Как-то инспектор рыбоохраны привез ему черненькую собачонку. «У нас, – говорит, – на посту расплодилось их – не сосчитать, а тебе сторож пригодится». – «Как зовут-то хоть?» – «Черныш. Но и на Белянку отзывается».

 

Потом пограничники подарили кошечку: маленькую, пушистую, рыжую, хвост трубой. Звали Муськой. «Чтоб мышей не было». – «Да откуда же у меня мыши, если остров по весне водой заливает?» – «Мало ли? Вдруг летом приплывут?»

 

Так вот и стали жить втроем. Собачка была добрая-предобрая и, вероятно, по расхожим представлениям умная: «Сидеть!», «Лежать!», «Голос!» – все выучивала, но для проникновенного общения этого было недостаточно.

 

– Что с тебя взять? – говорил Николай Николаевич. – Пес – ты и есть пес, существо зависимое, несвободное, и все соображение твое – тоже зависимое. Вас считают умными лишь потому, что вы привязчивы и команды выполняете.

 

Муська хоть и принадлежала, по мнению Николая Николаевича, к существам вольной жизни и свободного разума, однако была барышней: с ней о чем ни заговори, сразу просит спинку погладить и за ухом почесать. «Подрастешь – свезу тебя обратно и поменяю на котика: с котами беседовать хорошо – они понимают. А твое счастье – в кошачьем материнстве».

 

И тут случилось событие, решительным образом изменившее жизнь всех поселенцев: на остров взошел пеликан. Вышел из воды и замер на краю суши. Черныш подбежал, чтобы облаять грандиозную птицу, но получил удар такой силы, что отлетел под вагончик. Заглядывая в будущее, надо сказать, что удар могучего клюва, пришедшийся точно в лоб, придал характеру Черныша благостную раздумчивость, не оставлявшую его до конца жизни. Увидев, какой конфуз случился с собакой, Муська не стала испытывать судьбу и рассматривала пеликана с некоторого отдаления.

 

– Оставьте его, ребята, – сказал хозяин. – У него крыло повреждено, летать, наверное, не может.

 

Так и было: летать пеликан не мог. Он, конечно, мог плавать и ловить рыбу. Однако течение постепенно сносило его все ниже и ниже, и когда принесло к последнему островку, пришлось выбраться из воды, потому что без крыльев в море – погибель.

 

Несколько дней птица простояла в углу, изредка сходя с берега, чтобы, по всей вероятности, смочить перья. Николай Николаевич специально наловил мелких окуньков – пеликан, склонив голову, внимательно изучил подарки, но есть не стал. Отказался он и от каши, и от лепешек. «У нас больше ничего нет», – развел руками Николай Николаевич. Пеликан пристально посмотрел на него снизу вверх желтым глазом и осторожно сполз в воду. Поплескавшись, разинул клюв: в мешке трепыхался сазанчик. «Такой рыбалки я еще в жизни не видал», – сказал Николай Николаевич.

 

Пеликан – птица для здешних краев обычная, но малочисленная – не то что лебеди. Однако, в отличие от лебедей, это нескладное на вид существо пользуется у местных жителей непреложной симпатией. К лебедю, надо заметить, отношение совсем иное, что совершенно естественно: всякий человек, изучавший жизнь лебедей не только по балету Петра Ильича Чайковского, знает, что романтизированная нами птица на самом деле драчлива и довольно жестока, и все пернатые стараются держаться от нее подальше.

 

Так что новый островитянин был принят человеком в высшей степени благодушно и с необыкновенной легкостью нашел свое место в непривычном для него общежитии: кошку надо было кормить свежей рыбой, собаке варилась уха, а пеликан добывал себе пищу сам. Еще и делил трапезу с Муськой. Если рыбалка не задавалась, он, напротив, деликатно таскал провиант у нее из-под носа.

 

А еще он знал одну весьма увлекательную игру: подцепит клювом с земли какую-нибудь щепку или веточку и бросает тебе. Ты в ответ должен совершить нечто подобное. У Муськи и Черныша не складывалось, а Николай Николаевич освоил. Особенно после того, как пеликан нашел в тростнике пенопластовый поплавок от сетей размером с теннисный мяч – как раз под ладонь человеку. Правило игры было простое: кто уронит поплавок – тому гол. В первые дни Николай Николаевич побеждал, но потом пеликан научился применять финты - обманные движения клювом и ситуация стала выравниваться. Возможно, он достиг бы и больших высот мастерства, но Черныш утащил пенопластовый мячик и изгрыз его.

 

Тогда пеликан придумал новую игру – в шутку пугать зверей: растопырив крылья, он с шипением набрасывался то на кошку, то на собаку и угрожающе разевал клюв. Муська спокойно подставляла хвост или голову, и пеликан, не защелкивая клюв до конца, только гладил ей шерстку. Черныш делал вид, что очень боится, и с восторженным лаем носился по острову, время от времени сверзаясь в воду.

 

Слух о домашнем пеликане прошел по низовьям. Приезжал орнитолог из заповедника, осмотрел птицу, но причину травмы не определил: «Это и не огнестрельное ранение, и не результат птичьей драки. Кость раздроблена так, словно его какой-то зверь за крыло цапнул. Но у нас какой зверь? Кабан? Где он мог так подставиться кабану? Енот? Пасть маловата. Не понимаю». Прописал кальций, и следующую поездку в город Николай Николаевич посвятил скупке аптечного глюконата кальция.

 

В город приходилось путешествовать почти каждый месяц: сначала пятьдесят километров по реке до поселка, потом на автобусе до Астрахани. Получив пенсию, он возвращался в поселок, закупал продукты, бензин и отправлялся на остров.

 

В одну из таких поездок, случившихся на исходе лета, он заглянул домой и обнаружил, что его комната переоборудована под детскую, а в шкафу висят женские платья. Свою одежду он нашел в мешке на балконе. Хотел позвонить сыну на работу, но махнул рукой: «Что воспитал, то и получил».

 

Вернувшись, долго разгружал лодку, потом сел на ступеньки вагончика и, когда рядом собрались все насельники, объявил: «Зимовать будем, друзья мои». Друзья, думается, не поняли.

 

И началась подготовка к зимовке. Первым делом Николай Николаевич соорудил скотный двор: вагончик был на колесах, и пространство под ним следовало укрыть. Для этого был привезен рулон металлической сетки и морозостойкая пленка. Закончив работу, он сказал: «Привыкайте, это ваш дом». Потом занялся заготовкой дров: выезжал на рыбалку с бензопилой и всякий раз добывал немного сухой древесины. Наконец выкопал яму и поставил в нее пару специально приобретенных пластмассовых бочек: «Будем рыбу солить про запас: кто его знает, что мы тут зимою наловим». А еще договорился с деревенскими рыбаками, и они привезли ему воз соломы – надо же было чем-то застелить скотный двор. Осень прошла спокойно. Николай Николаевич до конца ноября занимался дровами и рыбой, и, как выяснилось, не зря: зима, против обыкновения, оказалась затяжной и холодной.

 

В январе, когда температура внезапно упала до тридцати, он забрал всех зверей в вагончик. Пеликан с Муськой спали на нарах, Черныш – на заиндевелом полу. А Николай Николаевич всю ночь подтапливал маленькую буржуйку, тепла которой не хватало на ветхое сооружение. Под утро и он уснул. Сквозь сон слышал шум вертолета, но ни сил, ни желания снимать с груди Муську и отодвигать согревавшего бок пеликана не было. Разбудил Черныш, скуливший у двери. Николай Николаевич сразу почувствовал, что печка погасла. Снаружи было белым-бело: и деревья, и тростники, и вагончик, и остров – все было покрыто слоем плотного, колючего инея. Белой была и протока: ее наглухо укрыла шуга.

 

Черныш, стоя на краю острова, вглядывался в даль и задумчиво поскуливал, словно бы вполголоса напевал. Николай Николаевич отнес в вагончик охапку дров, растопил печку, еще раз сходил за дровами; Черныш не шевелился. «Там база, – сказал хозяин, – километрах в пяти-шести. На базе – Жулька. Собачка она симпатичная: с тебя ростом, лохматая-прелохматая. Как о матери, я слышал о ней только самые лестные отзывы… Но если ты просидишь в размышлениях еще пару дней, лед может растаять и тебе отсюда не выбраться. Так что ступай, добежишь. Сторож бывал у нас, знает тебя, сразу не выгонит, а я потом за тобой заеду – ты ведь там никому, кроме Жульки, не нужен». Исполнив еще несколько сладостных песнопений, пес в задумчивости ступил на лед и через торосы шуги, оскальзываясь, перебрался на другой берег.

 

Еще двое суток просидели они на нарах, греясь друг возле друга, потом потеплело, восстановилась обычная астраханская зима, когда легкие и недолгие заморозки чередуются со столь же легкими оттепелями.

 

А за Чернышом ездить не пришлось: его на катере доставили пограничники. Начальник заставы осмотрел остров, зверинец, жилище, угостился ушицей, попил чайку и рассказал, что с патрульного вертолета, летавшего над плавнями в самый мороз, не обнаружили над вагончиком дыма, и потому было решено срочно проведать остров. А когда на рыболовной базе пограничникам сдали Черныша, они и вовсе встревожились.

– Мы, – говорит, – взяли его с собой как розыскную собаку, на всякий случай, мало ли…

 

Николай Николаевич понял, что этот вертолет и пролетал над ними, когда он уснул и печка погасла.

 

– Но я, конечно, надеялся на лучшее, – сказал офицер, и в подтверждение его слов солдаты принесли с катера ящик тушенки и огромную коробку с чаем, сахаром, печеньем и пакетами какой-то крупы. Еще он сказал, что жена давно хотела красивую кошечку и Муська ей непременно понравится.

 

– Забирайте, – согласился Николай Николаевич, – она уже взрослая, пора в свет выводить. Когда принесет потомство – мне, пожалуйста, котика.

На том расстались.

 

Весна выдалась спокойная, теплая, вода поднялась ненамного – даже скотный двор остался сухим. Выйдя однажды из вагончика, Николай Николаевич увидел нескольких пеликанов, плававших неподалеку от острова. Подранок, расправив крылья, стоял на краю земли и смотрел на них, а Черныш разглядывал то чужаков, то своего приятеля и даже не лаял. Заметив человека, стая неспешно тронулась вниз по течению.

 

А через неделю, вернувшись с рыбалки, Николай Николаевич и вовсе не обнаружил птицы. Стал допрашивать Черныша, но тот погрузился в раздумчивость такой глубины, что на вопросы не реагировал. «Не мог он бросить нас не попрощавшись, не мог! – твердил Николай Николаевич. – Мы – земные, а он – другой, он не мог!»

 

И в это время огромная белая птица, раскинув крылья, бесшумно слетела на остров. «Я знал! Я верил!» – говорил человек, опускаясь на колени, чтобы обнять птицу. Пеликан положил голову ему на плечо, клюв – на спину и, похоже, пытался прижать человека к себе.

– Прощай, брат, – шепнул Николай Николаевич, – если что не так, ты уж прости!

 

Он встал. Пеликан, сделав несколько неуклюжих шагов, легко оторвался от тверди, без видимых усилий взмыл над тростниковыми зарослями и исчез. В это мгновение Николай Николаевич совершеннейшим образом осознал, что остался один и что так будет до конца дней.

 

Дальнейшая его жизнь потекла уравновешенно и почти бесстрастно. Пожалуй, лишь одно малое изменение со временем прибавилось в ней: Николай Николаевич полюбил смотреть на небеса – облака мог наблюдать долго-долго. Он не знал, что это душа просилась домой – тосковала по своим небесным обителям.

Драма

Идем на катере по широкой протоке. Путь пересекают четверо диких утят-пуховичков. Останавливаемся, чтобы не утопить их волной.

- Куда ж вы плывете, ребята? – спрашиваю.

- На ту сторону, – отвечает за них капитан катера.

- Без мамки, – говорю.

- Мамку съели, – капитан невесело вздыхает.

- Кто это постарался? – Я смотрю на остров, который они оставили, – обыкновенный маленький остров в зарослях тростника.

- Птица, – уверенно говорит капитан. – Охотилась за ними, а мама-утка бросилась их защищать и погибла.

 

Я тоже думаю, что дело было именно так: протоки здесь широки, течение быстрое, и ни один четвероногий хищник попасть на остров не сможет. А если бы вдруг какую-нибудь лисичку и занесло, то в подтопленном тростнике она – не охотник. Это, без сомнения, хищник пернатый: подкараулил выводок на открытой воде и упал с неба.

 

- Интересно, – говорю, – как они потом обсуждали, что предпринять?

- Собрались в кружочек, – предположил капитан, – погоревали, и один убедил всех плыть на ту сторону – в дальние края. Вон он – флагман, впереди всех шпарит.

 

Но тут мы решили, что в малых головках, которыми утята непрестанно вертели, не могло помещаться столько слов, сколько нужно для подобного рода переговоров и обсуждений. Вероятнее всего, флагман был просто чуть-чуть постарше – раньше вылупился из яйца, и остальные, появившись на свет, видели его пред собою. Он и за матерью, наверное, плавал первым, и теперь эта череда сохранилась: бросился с испугу незнамо куда, а остальные – за ним, не отставая.

 

- Ну и что ж вы там, ребята, хотите найти? – спрашиваю.

 

- Там тот же самый орлан-белохвост, та же скопа, а соколов – еще и побольше будет, – обреченно рассказывает капитан. – Остров огромный, на нем и лисицы есть, и еноты, и кабаны. Так что несладко вам придется, ребята.

 

Прикрывая от воздушного нападения, мы сопроводили птенцов до берега и ничем более помочь не могли.

 

- Ты, батюшка, помолись за них, если можно, – попросил капитан, – совсем уж существа отчаянные, беззащитные.

 

И катер начал набирать ход.

 

Интенданты в ночи

 

В пору моего детства большинство мужчин были военными. Они только что разгромили сильнейшую в мире армию, и жилось среди них надежно.

 

Мы легко разбирались в родах войск, званиях и наградах. Наивысшим авторитетом пользовались, понятное дело, летчики и моряки, за ними – танкисты, артиллеристы, пехота, железнодорожные войска, медицинская служба… Энкавэдэшников не любили. Их не любили все. Даже в переполненном автобусе к офицеру в синей фуражке не прикасался никто, и рядом с ним всегда оставалось незанятое пространство – поле несовместимости. Были еще белопогонники, то есть интенданты. Они носили узкие серебристые погоны. К интендантам мы не относились никак, словно не замечали.

 

В те же времена в бане слышал рассказ некоего фронтовика о том, как в сорок первом он был на сутки откомандирован с передовой в Москву. И когда ночью шел через центр затемненного города, распахнулись вдруг двери знаменитого ресторана, ударил свет и на улицу вывалилась подвыпившая компания: интендант с группой штатских.

– Эй, фронтовичок, – говорят, – что ж вы Ржев сдали?

 

Вероятно, слушал я невнимательно, потому что самое интересное в бане – следы ранений: вот пуля, а вот – осколок, синяя сыпь – пороховой ожог, изуродованные ладони и лицо – горел в танке.

 

Спустя лет десять я попал в один славный дом. Славен он был недавно ушедшим хозяином: близкие еще вспоминали о похоронах, а по вечерам заходили его друзья – без предупреждения, как прежде. Мы, подростки, были заняты своей легкомысленной дребеденью и мало интересовались жизнью этих прекрасных людей. Отчасти – из-за присущего юности недоумия, отчасти из-за того, что их тогда оставалось еще немало.

 

Это были поэты-фронтовики. Люди странной породы, сочетавшие в себе качества, которые при обычном порядке вещей в одном человеке не умещаются. А уж как их любили женщины! Впрочем, мужчины никогда не бывают так дороги, как после войны. И чем кровопролитнее война, тем мужчины дороже.

 

Этих драгоценных людей слушать бы да слушать, внимая каждому слову, а нам – не до них. К счастью, несколько слов, влетевших мне в одно ухо, из другого не вылетели. Дело касалось известного поэта-песенника, который во время войны прилетел с фронта в Москву для встречи с не менее известным композитором. Понятно, что встреча эта случилась не по своей воле, а по благословению главнокомандующего, приказавшего в кратчайший срок написать очень хорошую песню, после чего немедленно отбыть к местам постоянного несения службы, то есть одному – в армейскую газету, другому – в выездную музыкальную бригаду.

 

Работали они в гостинице «Москва», работали круглосуточно. И вот на этаже поселяется интендант, пригнавший из Ташкента вагон не помню чего. Этот интендант, вернувшись ночью из ресторана, слышит звуки рояля и требует прекратить музыку. Требует сначала у горничной. Горничная по мере сил разъясняет ситуацию и призывает интенданта послушать: ей нравится песня о солдатах и соловьях. Однако интендант продолжает настаивать, стучит в дверь, дверь открывается.

– Вы знаете, кто я?! – кричит он. – Я сопровождаю вагон, а вы, вместо того чтобы помогать фронту, занимаетесь ерундистикой.

 

Поэт отвечает ему совсем не песенными словами, и дверь захлопывается. Тогда интендант уходит в свой номер и начинает сочинять жалобы. Жалобы эти долго еще будут плутать по коридорам высоких инстанций, а композитор с поэтом, сдав песню в Радиокомитет, разъедутся к местам дислокации.

 

И вдруг я вспомнил, что когда-то очень давно мне уже доводилось слышать нечто об интендантах, возникавших в ночи.

 

К моменту, когда рассказывалось это предание, интендантство как особый род войск было упразднено, да и само слово исчезло из обихода. Кроме того, без сомнения, и среди белопогонников было немало достойных, а может, и героических людей. Дело тут не в цвете погон, а в особом внутреннем устроении человека, напоминающем тараканье.

 

…Святки. Первый день. Сидим в келье Троице-Сергиевой Лавры. Один – ездил в тюрьму, поздравлял с Рождеством заключенных, другой – служил в интернате для слепоглухонемых, третий – только что из Чечни, где крестил воинов… Четвертый – звонит из Антарктиды: там у нас храм, и наш приятель в дальней командировке. Ближе к полуночи меня разыскивает по телефону знатный чиновник. Некогда я освящал ему загородную усадьбу и автомобиль. Поздравляет с праздником, говорит, что видел богослужение по телевизору, но понравилось ему далеко не все. И начинает журить: дескать, тут вы не боретесь, тут не доделываете, это – из рук вон, а то – вообще никуда…

 

Западная окраина

Весной ночная смена кончается уже засветло. Пока руки в керосине отмоешь, да пока переоденешься, солнце успевает подняться над Ваганьковской рощей. Теплый свет его падает сначала на некрашеный дощатый забор, потом на стоящие у забора автомобили и наконец на утоптанную до каменной твердости землю ремонтного двора.

 

Горько пахнет тополиной листвой, пылью железнодорожных откосов, желтыми цветочками мать-и-мачехи.

 

Сереге спешить некуда, да если б и было куда – сил нет. Забравшись на крышу «эмки», он засыпает. На широкой крыше соседнего «хорьха» спать, конечно, удобнее – можно вытянуться, с боку на бок перевернуться, но «хорьх» – розовый, а «эмка» – черная: быстрее нагревается.

 

За забором, рядом совсем, громыхают составы, паровозы ревут и свистят, но Серега не слышит – не может слышать: устал.

 

Просыпается он в полуденный час от негромкого, но неожиданного здесь, в мастерских, пиликанья гармошки: привалясь к бамперу «студебеккера», сторож Ландин рассеянно наигрывает вальс «Амурские волны». Серега по багажнику сползает на землю:

– А где народ-то?

 

Ландин перестает играть.

– На митинг ушли, к железнодорожникам, – отвечает он, глядя вдаль.

– А что такое?

 

– Война кончилась, – объясняет Ландин, удивленно посмотрев на Серегу.

– Совсем, что ли?

– Совсем.

– Везде?

– Вроде, – пожимает плечами сторож.

 

Серега трет спросонок глаза, зевает и задумывается.

– Знаешь чего, – просит Ландин, – не в службу, а в дружбу: сколоти мне какой-никакой костылик, а то, вишь, с места сдвинуться не могу.

– У тебя ж был?

– Психанул сегодня на радостях, об железину обломал...

 

В углу двора, возле «тигра» без башни, валяются обломки ландинского костыля. «Тигр» этот попал сюда с нашей техникой еще в те времена, когда мастерские занимались ремонтом танков. Теперь на плоскостях его корпуса рихтовали жесть, а в катках гнули прутки и трубы.

 

Померились ростом, получилось, что костыль надобно делать чуть выше Сереги. Сходив в столярку, он скоро принес не очень красивую, но достаточно прочную опору для Ландина:

– Углы ножичком подстрогаешь.

– Какой разговор! – Ландин обрадованно подхватил костыль. – Самое то, что надо!

 

Остался б Серега – все равно опять в ночь, – да голодно, вот и приходится идти домой.

 

На Хорошевке военнопленные разворачивают строительство: роют под фундаменты котлованы, пилят доски, выгружают из машин кирпичи.

– Эй! – окликает знакомый немец, который как-то попадал на работу в Серегины мастерские.

 

Несколько человек подходят, сдержанно здороваются, выясняют, слыхал ли Серега об окончании войны, после чего с явной радостью сообщают, что нашли наконец одного, который воевал под Москвой, и указывают на пожилого офицера.

– Наро-Фоминск, – говорит Серега, вопросительно глядя в глаза военнопленного.

– Я, я! – немец кивает.

– Каменка, – уточняет Сергей и повторяет: – Деревня Каменка, река Нара.

– Я, я! – Присев на корточки, он начинает щепкою чертить на земле схему. Показывает, где стояла их часть, где была артиллерия, где танки.

 

Серега со всем соглашается и, сев напротив, показывает, каким путем водил он разведчиков в немецкий тыл. Офицер, тыча пальцем то в схему, то в Серегину грудь, сбивчиво и – странно – с очевидною радостью, словно однополчанина встретил, все рассказывает и рассказывает что-то своим по-немецки.

 

Подошел молодой, не видавший войны конвоир. Немцы извинились за приостановку работы, и те, кто знал по-русски, принялись разобъяснять ситуацию.

– Правда, парень? – спросил конвоир. – Сколько же тебе годов-то было?

– Червонец.

– Ну ты даешь! Покажь медальку-то хоть! Или не заслужил?

– Дома, – устало отвечает Сергей, – в другой раз как-нибудь.

 

Немцы интересуются, отчего Серега в такой день не веселится, не празднует, дескать, неужели ему в день, когда окончилась война, «не карашо».

– Хорошо-то хорошо, – вздыхает Серега. – Да только... – обводит их тусклым взглядом. – Лучше б ее вообще не было.

 

Тут, усиленный рупором, с противоположной стороны улицы доносится резкий гортанный окрик. Немцы тотчас расходятся и вновь берутся за кирки и лопаты.

– Ихний начальник, – неодобрительно усмехается конвоир. – Вредный до ужаса – людям и поговорить не дает!

 

На прощание он пожимает Сереге руку...

 

Возле бараков, среди развешанного белья веселится народ: патефон на табуретке, бабы, бабы, бабы да пяток мужиков. Один летун – при наградах, руках и ногах, и где ж его только отыскали такого? Остальные – калеки: у которого рукав в кармане, у которого деревяшка из галифе торчит, а есть и вовсе безногий, на тележечке. Отталкиваясь чурками, он подпрыгивает – танцует, и с дробным лязгом ударяются оземь колеса-подшипники, а лицо уже побагровело от боли.

 

Приближается идущий на посадку зеленый «Дуглас». Качнувшись с крыла на крыло, машина проносится над самыми головами, отчего сохнущее белье перехлестывается через веревки. Бабы машут вслед самолету кулаками, но он уже исчезает за забором Центрального аэродрома.

 

Мать в комнате. Сидит за столом. На столе бутылка вина и завоеванная Серегой медаль.

– Кого ждешь? – спрашивает Серега, решив, что мать совсем сбрендила и вновь стала ждать отца, хотя в сорок четвертом они даже могилку отыскали.

– Тебя, – отвечает мать. Встает, подходит к нему. – Если б не ты, если б не ты, – начинает плакать. – Я не знаю... – Вдруг в голос кричит: – Сережа! – и судорожно прижимает его к груди.

 

Он терпеливо дожидается, пока схлынут рыдания, пока обессиленно опустятся руки.

– Ну ладно, мать, чего ты? Нормальный ход!

– Да-да, – кивает она, – конечно. Ты садись, садись. Сейчас я примус разожгу, кашу согрею, и пообедаем, и отпразднуем, садись... – и уходит на кухню.

 

Серега садится к столу. Давясь слюною, глядит на закуску: ломоть хлеба, вареную морковину, соевые батончики и горсть сухофруктов. В животе начинает скрипеть, бурчать, булькать, но все равно хорошо и клонит ко сну.

 

Друг Сашка стучит в окно. Приходится встать и открыть форточку.

– Чего тебе?

– Слышал?

– Да слышал, слышал, все уже знают!

 

– Плотва пошла!

– Чего? – ошарашенно шепчет Серега.

– На Таракановке плотва пошла – сменщик мой тридцать штук с утра заловил, так что давай скорей. Два крючка у меня есть, нитки есть, пробки найдем где-нибудь, червей у кавалерийской школы нароем, а удочки на берегу вырежем. Половим до темноты, а там, может, и на ночь останемся, костер разведем...

 

– На ночь я не могу, мне в ночь работать.

– Чегой-то? – удивляется Сашка. – У нас на авиационном так всем выходной дали.

– Ладно воображать-то: «на авиационном, на авиационном». Мы всю войну танки ремонтировали – тоже не хухры-мухры. А потом... может, и у нас дали – не знаю. Я ж когда уходил, никого, кроме сторожа, не было... Да дело не в этом. Боюсь, мать не отпустит – она на кухне, мимо не проскочить...

 

– Через окно!

– В форточку не пролезть, а рамы заклеены.

– Открой, все равно теперь уже тепло будет!

– А и вправду!

 

Прислушиваясь, не идет ли мать, Серега быстро надрезает ножом полоски бумаги, отворяет окно и выпрыгивает.

– Крупная плотва-то?

– Ну! Хорошая, говорят!

И они бегом бросаются к Таракановке.

 

За тенью

 

Баба Гаша из деревни Рысово Новгородской области рассказывала мне, как вскоре после войны, году, кажется, в сорок шестом, а может, и в сорок пятом, проходили через ее деревню немцы. Несколько раз. Когда парами, а когда и поодиночке.

 

Она не могла точно вспомнить причину, вынуждавшую их возвращаться из плена пешим путем: не то обворованные, не то проигравшиеся, не то отставшие от эшелонов – ну да речь о другом: шли.

 

Рысово было в ту пору обыкновенной, разоренной мором и голодом деревенькой дворов до тридцати – малолюдной и почти без мужиков. Хотя прежде здесь насчитывалось более сотни изб, но это давно, до коллективизации. Самым дорогим достоянием послевоенных рысовских хором были скорбные фотографии погибших родственников. У бабы Гаши погиб на войне муж Николай. Строгий и ясный лик его осенял из фотографической потусторонности все остававшиеся этому дому дни и ночи.

 

И вот в такую деревню, в такой дом приходили немцы. За скудный харч, за ночлег в сарае они выполняли посильный труд по двору и шли дальше. Никто их не обижал, разве только несмышленый народ – ребятишки: то освистают, то «немец-перец-колбаса», а то и камнем вдогонку запустят, – взрослые же относились к ходокам бесстрастно. По молодости я недоумевал: как так? Баба Гаша в ответ начинала смеяться – вздрагивая плечами, но совершенно молчком: у нее был только один зуб, и рта она не раскрывала – стеснялась. Я же еще более горячился, мол, как же так: может, именно они и убили вашего Николая, а вы?.. В мгновение она становилась серьезной и тихо соглашалась: да, может. Потом, жалостливо поглядев на меня, спрашивала:

 

– А что же оставалось делать?.. Смотреть, как они сгинут с голоду? Подкармливали... Мужики вон наши – все калеками повозвертались: у кого ноги нет, у кого – руки, кто – контуженый, в ком – дырок, как в решете, а и те – дадут работенку да и покормят...

 

Как-то двое немцев подрядились поправить ей загородку. Сделали. Потом, стало быть, сидят в избе за столом и лопают постные щи с ржаным хлебом. Тут заявляется бригадир – он с костылем шастал, и костыль этот самодельный сильно по полу громыхал. «О-о, – говорит, – да у тебя гости! Кто ж такие?»

 

Агафья – а тогда она была не бабой Гашей, а колхозницей Агафьей Орловой – и отзываться на этот пустой вопрос не стала. «Не помню, косили мы в тот день или лен теребили: еще до рассвета из дома ушла, а вернулась аж к вечеру – сил никаких нет, а он с глупостями, будто не видит сам, кто они».

 

А бригадир и говорит: «Форма вроде германского образца, а сами что-то на немцев и не похожи».

 

Агафья отвечает ему: мол, немцы, документы показывали, из плена идут. Они достают документы, протягивают бригадиру, а тот лишь отмахивается: не верю, дескать, подделка.

 

Тогда один заявляет: «Я – Вебер, он – Браун», – интересно, что фамилии эти баба Гаша запомнила, но произносила на свой лад: «Вебирь и Бряун».

 

Бригадир им снова напоперек: «Бывают такие Вебер и Браун, что и не германцы вовсе». Они разобиделись и стоят на своем: мы не другие какие-нибудь. А он опять: «Что я, германцев не видывал? Не знаю, как они робят? У них, – говорит, – души в безнадежной трезвости пребывают, потому робят они справно. А вы понаделали – кое-как: столбы неровно стоят, жердины приколочены криво, а грязи, грязи понатоптали», – и рукою махнул.

 

«Ну, значит, – рассказывала мне баба Гаша, – они исть перестали, вынают из карманов нарочитые тряпочки – ложки завертывать. Сперва, конечно, вытерли ложки этими тряпочками – чисто-начисто, потом завернули, поспрятывали, поднялись – ну, как тебе по команде! – и ушли. Да: «спасибо» сказали... Мне и ладно: ушли так ушли, мне и до изгороди дела не было: лишь бы крепко, чтобы скотина не забредала. Дал бригадир наряд на завтра, вышла я за ним на крыльцо, глядь: немцы работу свою нарушают. Что ж ты, – говорю, – ирод хромой, нат-ворил? Из-за тебя они теперь разорят все, бросят да и уйдут. Не бросят, говорит. И пошкандыбал себе. Ну, утром собирает он нас на работу, гляжу – все порушено: ох и посмеялись бабы-то надо мной!  Зашла, правда, в сарайку – спят работнички... Что делать? Оставила на крыльце чугунок с остатками щей, сковородкой прикрыла, а на сковородку еще утюг сверху – чтобы, значит, кошки с собаками не залезли. А когда воротилась, все уже было переделано: столбушок к столбушку, жердина к жердине, где понакопано было – дерн, дорожка песочком посыпана... Одно слово – германцы».

Приходили и еще, но тех баба Гаша перезабыла, а этот случай запомнился. Вероятно, из-за вмешательства бригадира, вмешательства, придавшего событию неожиданный поворот. Бригадир, кстати говоря, последнее свое ранение получил на одной из центральных улиц Берлина.

 

Ходоки эти появлялись нечасто, тем не менее встречи с ними были достаточно заурядны; в селе, где стоит церковь и где погост, на котором покоятся теперь смиренные косточки Агафьи Орловой, немцы даже захаживали в храм помолиться, и никто их не выгонял, никто не трогал, хотя знали, что веры они – иной.

 

Понятно, что пешком пробирались только те, у которых лучшего выбора не было. Однако сдается мне, что путешественники, отроду не полагавшиеся на авось, имели весьма точное представление о характерах и обычаях народа, через землю которого им – отвоевавшимся – предстояло проходить без оружия и без всякой еды.

 

Они не могли не знать, что русские после драки кулаками не машут, они должны были догадываться, что злопамятство здесь не в чести, им дано было увидеть – и в дни опьяняющего триумфа, и в дни бесславия своего, – как милосерден этот народ к убогим, нищим, к попавшим в беду.

 

– Вы с ними вроде бы как со странниками? – уточнял я у бабы Гаши.

– Что ты, желанный! Странников в хоромине спать укладывали, а этих – нет: в баньке там или в сарае каком, а в доме – в доме нет... Встанут утречком, выйдут на дорогу и бредут: куда тень – туда и они. Так и шли за своей тенью.

 

Должник

Андрей Скрябнев - добросовестный ученик новейших оракулов - был убежден, что человек не только предполагает, но и располагает, и даже война не сумела вышибить эту уверенность из его стриженой головы.

 

«Люба, - писал он жене летом сорок пятого года, - как я и обещал, возвертаюсь в целости и сохранности».

 

Тут удачливого бойца перевезли в Маньчжурию, где еще до начала боев он подорвался на мине - смерть приняла его в уготованные объятия без задержки.

 

- Дурак! - сказала бабка Маруся, прочитав похоронку. - Дообещался! - Она утверждала, что погиб он исключительно из-за письма. - Мыслимо ли: от гибели зарекаться?! Дурак пятилетошний.

- Поч-че-му-у «пят-ти-ле-тош-ний»? - всхлипывала Люба.

- У пятилеток выучился планы строить: столь зерна, столь картофеля, энтова числа посеем, энтова сожнем... Дурак.

 

- Не ду-у-рак! - обиделась Люба. - Все же у-учетчик!

- А что, учетчик не бывает дурак? Первый дурак и есть! Справный мужик каким-никаким ремеслом владеет: тот, скажем, плотник, тот - кузнец, тот - пастух... Это уж совсем напрасные, те - учетчики... И чего ты в нем только нашла?

- Га-ли-фе-э-э! - заревела новоявленная вдова. - Ди-го-на-ле-вы-е-э-э...

 

- Ну да оно и ты дура, - вздохнула мать. - Какой с тебя спрос-то?.. Эх, Андрю-ша-Андрю-у-шень-ка-а!.. На кого же ты нас о-оста-а-вил?.. - И обе женщины зарыдали в голос.

 

Лучшее средство от скорбей - новые скорби: не успело пролиться вдоволь слез, как земля вздрогнула и гулкое эхо разнеслось по окрестным лесам - это двенадцатилетний Петька Скрябнев вышел с фугасом на голавля. Петька и прежде глушил рыбу, и Люба не сильно ругалась - есть что-то надо было... Да и хлопало тихохонько, бестревожно. Но на сей раз взрыв получился страшеннейший: он потряс - в том смысле, что тряханул - Любу, и она испугалась.

 

- Должно, новый склад отыскал - с большими бонбами, - определила бабка Маруся. - Сам-то не сгинул ли?..

 

Однако Петькин черед еще не наступил, и даже кое-какой рыбешкой перепало разжиться - ее вместе с поворотом реки забросило в поле.

 

- Ты вот что, - сказала бабка Маруся дочери. - Пока он не подзорвался да не отправился вослед за отцом, катись-ка к Наталье - сколь уж она тебя звала, с сорок второго, чай...

 

Так Петька Скрябнев попал в Москву.

 

Тетка Наталья, служившая в офицерской столовой кавалерийской школы, устроила Любу к себе и договорилась насчет жилья - койки в бараке.

- Утрамбуетесь: он у тебя доходяга - чисто клоп, да и ты не больно кругла. А там видно будет: может, уедет кто или помрет - коечка и освободится.

 

В ту пору необычайное распространение имели преступные нравы. Это закономерно: народные бедствия благоприятны для волков, ворон и воров.

 

Подростки и прочая мелюзга сбивались в кодлы, враждовавшие из-за несуразных причин, а то и беспричинно: «Сокольники» шли на «Измайлово», «Роща» на «Пресню»...

Наивные участники баталий не ведали, что в сложнейшей алхимии преступных дел им отводилась роль раствора для кристаллизации будущих душегубов.

 

На берегах Таракановки обреталась кодла, именовавшаяся «Хорошевкой». Атаманил в ней Валерка Бакшеев, по кличке Бак. Было ему лет семнадцать: фикса, папиросочка в углу рта, надвинутая на глаза кепка, «ша, падла», «попишу-порежу» - все как положено. Хатой Валерке служила одна из землянок, вырытых в склоне оврага, по днищу которого Таракановка и текла. Землянки появились летом сорок первого года после ночной бомбежки, спалившей эту окраинную слободу. Бараки потом отстроили заново, а землянки остались вместо погребов.

 

Однажды Петьку силком приволокли к Баку. Расспрос был дотошным и длился долго. Выпроводив новичка, Бак приказал своим: «Не трогать».

 

Целый год Петьку никто не «трогал». Он ходил в школу, играл в войну, а зимой еще катался с горы на салазках: саней тогда не было, из толстого стального прута гнули салазки, на полозьях которых, друг за дружкою, устанавливалось до пяти человек.

Видел Петька и побоища: «Сокол» на «Хорошевку», «Тушино» на «Хорошевку». Собиралось человек по шестьдесят - семьдесят с каждой стороны, дрались всякий раз в овраге. Как правило, ограничивались «кровянками» - множеством разбитых носов, легкой поножовщиной, но случались и более грозные кровопролития.

 

Осенью с обрыва сброшен был к реке «воронок» - один милиционер погиб. Зимой проломили лбы двоим хорошевским.

 

Горячечные эти события привораживали Петьку: всякий раз он оказывался рядом. И, не вовлеченный в общую суматоху, то и дело примечал откровения, досужему взору не предназначенные. Он знал, что неугодный милиционер был по-тихому убит участковым Аверкиным: громила Аверкин задержал его под каким-то предлогом возле машины и свалил ударом кулака по затылку. Появился Бакшеев; труп затолкали в кабину, и Аверкин убежал к месту побоища, где прибывшая с «воронком» группа усердствовала на ниве пресечения беспорядков. Бак свистнул, хорошевские, бросая колья, побежали наверх и, когда набралось человек двадцать, машину столкнули. Перевернувшись на дне оврага, она загорелась и взорвалась.

 

В другой раз Петька, наблюдая за ходом сражения с командных высот, увидел, как из находящейся неподалеку «штабной» землянки вышел Бак и... главарь вражеской кодлы. Покачиваясь, они пожали друг другу руки и разошлись.

- Из шинелки! - крикнул Бакшеев вслед.

 

Не останавливаясь, чужак на мгновение обернулся и успокаивающе кивнул. Тогда-то двое Хорошевских и погибли: один был одет в шинельного сукна полупальтишко, другой носил шлем, сшитый из такого же материала. Хоронили обоих на Ваганьковском кладбище, хоронили с пышностью, непривычной для тех времен: духовой оркестр, венки с живыми цветами - а была зима... Особо тронула родственников сострадательность кладбищенского начальства, взявшего на казенный счет похороны, памятники и оградки.

Петька догадывался, что за погибельными этими случаями кроются тайные какие-то причины, смысла которых он, как ни старался, а угадать не мог.

 

Летом добрался Бак и до Петьки. - Ты, кажется, говорил, что в лесу около вашей деревни... - Дело ему поручалось секретное. - Если выгорит - при деньгах будешь.

А деньги Петьке были нужны. Не для себя: матери босоножки-«танкетки» купить. А то бабы в бараке смеялись: «Любка все в кирзачах да в кирзачах - ни один кавалер танцевать не приглашает».

 

В назначенное утро на мосту через Таракановку приостановилась трехтонка. Быстренько - как наставлял Бак – Петька вскарабкался через борт и зарылся в солому, машина тронулась.

 

В Москву они привезли полный кузов взрывчатки.

Люба плакала, умоляла сына держаться подальше от греха, но червонцы взяла и босоножки купила.

 

Поездкой этой Петька заслужил такое доверие, что через неделю был призван в стремные и целыми днями пропадал теперь у ворот Ваганькова рядом с безногим попрошайкой. Иногда безногий отправлял его выследить какого-нибудь гражданина. Прячась за памятниками и деревьями, Петька наблюдал, а потом отчитывался перед калекой.

 

В те годы посреди Ваганькова стояли жилые дома: двухэтажный барак обслуги и хутор сторожа. По временам здесь собирались выдающиеся мастера отечественного беззакония, и тогда выставлялась охрана. Вот и сейчас на кладбище пребывал фраер всесоюзной размашистости.

 

На переговоры с ним почти каждый день заявлялся крупный штатский начальник. Оставив черный ЗИС возле рынка, он покупал букетик цветов и спешил на кладбище. Пройдя непрямым путем в дальний угол, останавливался перед старинным памятником. Если вокруг было спокойно, рядом с ним оказывался всесоюзный пахан и начинались переговоры. Петькина задача была - крутиться в некоторой отдаленности и при первых же признаках тревоги поднимать шум. Ближние подступы охранялись скорыми на руку молодцами. Застоявшись, собеседники начинали прогуливаться по аллее туда-сюда. Петька, по случайности, однажды наткнулся на них и услыхал обрывочек разговора.

 

- А! Ерунда какая-то, - поделился он с безногим наставником. - Про канал какой-то да про канал...

- Под строительство канала, брат, всегда устраивается амнистия, - вздохнул калека, - а за амнистию надо платить - и очень большими деньгами.

 

Петькина благонадежность - совершенно в духе ратных традиций - была отмечена наградным оружием - пистолетом системы «Вальтер».

 

Дальнейшее течение его жизни делается в этот момент как будто бы предсказуемым, однако обстоятельствам вновь угодно было распорядиться по-своему: могущественный пахан внезапно скончался.

- На игле, - объяснил инвалид, многозначительно подмигивая. - Что-то не то вколол. - И пожал плечами: - Бывает...

Убрали его в свежезасыпанную могилу: разрыли, бросили на чужой гроб и вновь закопали.

 

Пока в коридорах двухэтажного дома утверждалась новая власть, Петька за ненадобностью отдалился. А осенью он пошел в ремеслуху, и времени на рисковое подвижничество хватать не стало.

 

Тут, не без содействия коварных «танкеток», охмурила мать дядю Володю - конюха из кавалерийской школы.

- Чего ты в нем нашла, Любк? - дивились бабы. - Старый и навозом воняет.

- Дак ведь блондин! – изумлялась Люба.

 

Этот дядя Володя, сам того не ведая, привел Петьку к краю наземного бытия.

- Ты вот что, - сказал однажды Бакшеев, - насчет завтрашнего слыхал?

Петька знал, что на завтра назначено очередное побоище.

- Пора тебе, - усмехнулся Бак. - Созрел... Ты в фуфайчонке будешь?

Петька кивнул: кроме материной телогрейки, ему и надеть-то нечего было.

- И в этих валенках?.. Заметано, - Бак направился своей дорогой.

 

И тут вдруг в Петькином сознании яснее ясного изобразилось: это - смерть. «Фуфайчонка» связалась с «шинелкой», появление дяди Володи - с возвращением отца одного из погибших. Предчувствия Петькины были верны - Бак не любил, когда рядом с мальцами возникали мужчины не из преступной среды: боялся, что ребятишки болтанут лишнее, заложат его, и в сомнительных ситуациях легко расходовал их. На всякий случай... Правда, второй мальчишечка прибит был тогда по ошибке: шлем у него из такого же сукна оказался.

 

Что было делать? Где защиты искать?.. Милиционер Аверкин - с Бакшеевым заодно, на Ваганькове власть сменилась... Конюх дядя Володя? А что он может? Ну, завтра прикроет, оборонит, а послезавтра? А через пять, семь, десять дней? Конюх, он - то в конюшне, то в казарме, а Бак - рядом всегда. Тут уж не выкрутишься. И Петька пошел...

 

В минуту, когда чужаки, наведенные главарем, стали оттеснять его от хорошевских, Петька выхватил из кармана наградной «Вальтер» и пальнул прямо перед собой... Потом еще и еще. Ни в кого он не попадал - уж очень сильно подбрасывало руку при выстрелах, - но баталия сразу же завершилась: обе стороны бросились в паническое отступление. Возвращался Петька один. Бакшеев, стоявший у входа в землянку, молча провожал его взглядом: стрельба оказалась для атамана неожиданностью, и надо было установить, кто именно облагодетельствовал ребятенка пушечкой, чтобы случаем не задеть интересы каких-то больших людей.

 

Вскоре в барак заявилась не известная никому бабенка, порасцарапала Любе физиономию, и на этом роман с духовитым блондином закончился.

 

Минуло три года. Петька одолел курс наук и пошел в домоуправление слесарем, мать устроилась дворничихой туда же, получили они комнатушку в полуподвале, и началась новая жизнь. В пять утра - на тротуар: сметай пыль, сгребай снег, лед скалывай. Подсобит Петька матери, а потом весь день бегает: тут батарея протекла, там труба засорилась... Публика была неплохая: офицеры, генералы, тренер футбольной команды, велогонщик, министр, шофер легендарного полководца, два писателя...

И ребятишки хорошие: мастерят самокаты на шарикоподшипниках, гоняют в футбол, зимой каток заливают, и никаких тебе кодл. Таракановка, Ваганьково - все это провалилось куда-то в прошлое, хотя и оставалось рядом. По вечерам - снова тротуар, снова - лом, скребок, лопата или метла с совком. Москву тогда чистили так, что и среди зимы асфальт был словно летний.

В свой срок ушел Петька в армию, в свой срок вернулся к унитазам и стоякам.

 

Глядь, а у матери новый хахаль - завалященький старикашка такой.

- Больно уж неказист, мам.

- Зато моряк, Петенька: китель - черный, брюки - клеш, а на боку, - Люба закатила глаза, - кинжал...

- Кортик называется... Тогда конечно.

 

Стал Петька замечать, что время жизни его вдруг задергалось. Если, к примеру, футбольный матч на «Динамо» тянулся, как и прежде, едва не вечность, то некоторые месяцы и даже годы проскакивали в один миг: год - и нет бараков, а на их месте возводятся железобетонные здания; другой - и на кладбище никаких следов от жилья не осталось; третий, пятый... Понеслось время безудержно.

 

Давно уже нет бабки, умерла мать, затерялся в бескрайних просторах отечества злоумышленный человек Бакшеев. А Петька обрел жену, детей и квартиру и с неослабевающим упорством продолжал укрощать московский водопровод.

Дело шло к пятидесяти годам, взрослели дети. Привязалось к Петру Андреевичу Скрябневу неизъяснимое чувство. Сначала маленькое, чувство это стало затем расти и увеличилось до того, что потревожило разум.

 

- Вот что интересно, - произнес как-то среди ночи Петр. - Это ведь сколько людей моего года поумирало уже!

- Ну и чего? - не поняла супруга.

- А я живу.

- И хорошо, - определила она.

- Хорошо-то хорошо, да вроде как должен кому-то.

- Сколько? - спросила она с настороженностью.

 

- Понимаешь... Вот, скажем, в детстве: бросишь гранату, осколки - жжих, жжих, а меня - обносило. Один раз такой взрыв устроил, аж река испрямилась... Камни от взрыва летели: в деревце попадет - хруп деревце, а меня опять обнесло. Потом это: в шайку угодил, как карась в бредень. И вдруг: против моего носа в сетке дыра - я и вывалился. Потом хмырь один вроде как приговорил меня - обнесло. А я сам? Из пистолета в упор стрелял - и промазал, смертоубийцей не стал... Что же это получается?

 

- Как «что»? Ну-у... повезло, и все тут.

- Вот именно: повезло. Но я ведь за это кому-то должен?

- Чего должен?

- Хотя б «спасибо» сказать.

- Кому?

- Не знаю.

 

Супруга принюхалась.

- Да не пил я.

- Ходишь по своим генералам, маразмом старческим заражаешься...

- Да при чем тут?! Эх!..

- Ну и не лезь с пустяками, спи давай...

 

- Да какие же это пустяки? Это, может, самое главное в моей жизни!

- Вот ты и думай, а мне не мешай.

- Буду думать.

- Во-во...

 

И Петр Андреевич начал думать.

 

Первые послевоенные

 

Было это в пятьдесят втором.

Лагерь располагался на берегу Истры: поднимающийся от реки луг, на самом верху – двухэтажное деревянное здание, жутковатое по причине черноты стен и своей одинокости. Жилые бараки стояли ниже. Они были совсем новые – их не успели ни покрасить, ни проолифить. Сильно пахло сырой древесиной, смолой, земля вдоль стен была завалена стружкой.

 

Должно, оттого, что воспитателей и вожатых недоставало, порядки там были вольные. Настолько вольные, что даже мы, дошкольники, состоявшие в самом младшем отряде, случалось, уходили в лес – благо забора не было, а лес начинался совсем рядышком и почему-то внушал нам куда меньше страху, чем мрачный короб, громоздившийся на вершине лысого и широченного – во весь горизонт – холма. Хотя в дом тот нас водили до четырех раз каждодневно. Вблизи, правда, он не казался таким страшенным: заметно было, что стены – не черные, а темно-темно-зеленые. К тому же нас там кормили, а иногда еще и показывали в этом доме кино, но издалека, от бараков, вид его производил гнетущее впечатление – очень уж мрачным и безраздельным было господство этого предмета над всей видимой местностью.

 

Если мы – мелкота – бродили поблизости, то ребятишки постарше хаживали и в удаленные леса. Скитания их стали со временем приносить плоды, и в лагере появились патроны, снарядные гильзы, оболочки гранат. Эти вещи именовались «штуками» и в зависимости от ценности обменивались на один или два полдника.

 

Выменяв все свои будущие полдники на пригоршню автоматных патронов, я решил, что настала пора действовать самостоятельно, и тоже пустился в поиск. Старшие ребята рассказывали, что искать лучше всего в окопах, землянках и блиндажах. Конечно, все, что находилось в пределах моей досягаемости, было уже не раз проверено, однако перед теми, кто шустрил здесь прежде, я имел одно преимущество – то самое, благодаря которому дети находят деньги значительно чаще, чем взрослые: я был ниже любого из них, а посему – ближе к земле. Вот под ногами-то я и обнаружил однажды проросшую травой пулеметную ленту. Следующей добычей оказался ржавый винтовочный ствол. Когда, задыхаясь от восторга, я волок этот ствол к лагерю, неподалеку от меня послышались знакомые голоса – это возвращались с «охоты» старшие. Нас разделял неглубокий, прятавшийся в бузине овраг – по сторонам его мы и шли. Я остановился: во-первых, «штука» была тяжеловата и требовалось отдохнуть, во-вторых, ребятишки, попадись я им, вполне могли изъять ее у меня – ствол, конечно же, стоил не одного полдника.

 

Они тоже остановились и о чем-то заспорили: «Я!» – «Нет, я!» Наконец как будто поладили, и тут же с их стороны вылетело нечто, похожее на камень, и через несколько мгновений на дне оврага так жахнуло, что я упал: это была граната - настоящая «штука», не то что моя труба.

 

В конце первой смены взрослые устроили праздник: приволокли из лесу огромную ель – волокли, впрочем, лошади, взятые напрокат в ближайшем колхозе, – стоймя вкопали ее посреди лагеря, накидали под нижние ветки дровишек, облили бензином и подожгли. Более выдающегося костра я с тех пор никогда не видел.

 

Вторая смена началась трагически: вбивая в землю штырь для растяжки флагштока, подорвался аккордеонист. На другой день в лагере появились саперы. До обеда мы вообще не выходили за дверь – еду сухим пайком доставили из черного дома солдаты, но к вечеру нас пустили погулять на волейбольную площадочку, ограниченную красными флажками. Срочно началось сооружение высокой изгороди.

 

Через несколько дней территория была очищена от лежавших в земле металлических предметов, а наши тумбочки, матрацы и тайники – от «штук». Каждый вечер на той стороне реки гремели взрывы.

 

Наконец лагерь огородили. За пределы разрешалось выбираться только в сопровождении взрослых, передвигаться – лишь по тропинкам, обозначенным саперами. Так и шастали: гуськом, шаг за шагом, а справа и слева – бечевки с тряпочками-флажками.

 

Пообвыкли, боязнь стала таять, а тут еще малина поспела... И вот целый отряд – двадцать четыре пионера да с ними вожатая – свернул с тропки в малинник. Что ж, им по десять-одиннадцать лет, она тоже девчонка почти – очень уж ягод захотелось, наверное. В общем, разметало – не знали потом, что хоронить.

 

Ночью пришла колонна крытых грузовиков: при свете фар началась эвакуация. Офицер, руководивший погрузкой, давал команды: «В Немчиновку!», «В Мытищи!», «В Подольск!». Когда привели нас, он удивился: «Уж больно малы!».

– Сорок шестой – сорок седьмой год, – отвечала воспитательница, – первые послевоенные.

 

Заканчивали мы вторую смену совсем в другом лагере: вместо бараков там были красивые терема, украшенные резными наличниками, перед каждым теремом – клумба, и целая бригада работниц во главе с садовником ухаживала за цветами – только поблекнут ноготки, глядь – на их местах душистый табак цветет, завянет табак – на его месте гвоздички... Были там и голубые ели, и даже свой сад – с яблоками и диковинно крупной малиной. Каждый вечер крутили кино, в каждый теплый день возили купаться. На автобусе. Дорога шла мимо песчаного карьера, в котором работали экскаваторы, и всякий раз вожатая говорила нам: «Стройка коммунизма! Смотрите и запоминайте!» – и мы смотрели и запоминали. Запоминали карьер, заливчик: справа – автомобильный мост через канал, слева – мачты высоковольтки, в небесах – самолет, а над водою скользили паруса яхт – всё как на единообразных картинках, которыми в ту пору щедро украшались обложки журналов, коробки конфет и казенные помещения, вроде железнодорожных вокзалов. Иногда еще для пущей похожести на воде появлялся глиссер, речной трамвайчик, а то и сам флагман московского пароходства – белоснежный двухпалубник «Иосиф Сталин».

 

Венец творенья

 

К концу войны приход за нерентабельностью закрыли - живых людей не сохранилось, и Лукерья, служившая в церкви ключницей, вышла в отставку. Переехала поближе к Москве - купила полдома в деревне Карамышево - и зажила себе ничего не делая, благо для одинокого существования сбережений хватало.

 

Хозяином другой половины был Иван Тимофеевич Корзюков - человек рукодельный, мастеровой: пчел держал, ботинки чистил, столярничал. Лукерья по долгу бывшей своей службы относилась к умельцам разных полезных ремесел с особенной заинстересованностью, и, вероятно, Иван Тимофеевич смог бы вскорости добиться ее расположения, когда б не одно обстоятельство: сосед имел крайне нескладную конфигурацию. Туловище его сильно вытягивалось вверх в ущерб шее и даже отчасти голове. То есть это был нормального роста человек с очень высокими прямыми плечами, из которых выпирала маленькая, словно обтаявшая, голова. Для придания голове хоть какой-либо стройности Иван Тимофеевич постоянно напяливал на нее шляпу. Держаться шляпе, кроме как на ушах, было не на чем, и уши от многолетнего на них воздействия оттопырились, наклонились и заняли совершенно горизонтальное положение, иначе - сделались параллельны плечам.

 

На лице Ивана Тимофеевича вполне хватало места для носа и глаз, но лба почти не было, а под носом в неимоверной тесноте лепились рот с подбородком.

 

- Небогоугодно это, - подозрительно приглядывалась к соседу Лукерья.

 

Иван Тимофеевич всерьез занимался огородничеством и садоводством. Участок его был так аккуратен, как бывает разве только у немцев или у англичан. Половина же, отошедшая к Лукерье, быстро позарастала бурьяном, а на все замечания соседа о необходитмости рыхления кругов под деревьями Лукерья с равнодушием отвечала: "Ежели оно родит - и так родит."

 

Иван Тимофеевич носил с пустыря конский навоз. Лукерья тащила всякую найденную деревяшку, железку, кусок кирпича и складывала в кучу под вишнями.

- Зачем?- изумлялся сосед.

- Матерьял, - хладнокровно объясняля Лукерья. - Нельзя, чтоб исчезнул.

- Я могу достать для вас хорошего кирпича, досок, бревен...

- На кой? - недоумевала Лукерья.

- Ну, вам же надобно для чего-то?

- Не надобно. Бог дал, - и показывала, к примеру, на кусок водопроводной трубы, - я подобрала. Вот и все.

- А зачем? - возвращался сосед к началу.

- Я ж говорю - матерьял! Что непонятного?

 

Зимой в "матерьяле" поселилась собака. Лукерья никак не отваживала ее и даже кормила, то есть выбрасывала теперь мусор не в выгребную яму, а под крыльцо, что по достоинству оценили все бродячие псы.

 

Весной, когда ненатурально ровные грядки соседа покрылись налетом всходов, Иван Тимофеевич объявил собакам войну: расклеил на заборах невесть где добытые печатные объявления об опасности заражения бешенством, вызвал из Москвы "живодерку", которая, правда, из-за распутицы не добралась, стал ходить по деревне с ружьем и однажды гордо похвастался, что "прибил наконец мерзавца, который топтал морковь".

 

- Так это же мой Трезор! - завопила Лукерья.

- Возможно, согласился сосед. - Но ведь он - собака, а морковь - для меня.

- Ну и чего?

- А я человек. - Видя, что ход его рассуждений Лекурью не убеждает, вразумляюще заключил:

- Венец, значит, творенья.

 

У Лукерьи глаза вытаращились до того, что стали сухими.

- Венец творенья? - переспросила она.

И тут с женщиной случился приступ, вроде астматического: она даже засмеяться не могла - выла и захлебывалась в этом вое.

 

- Пусть - не я, пусть - вы, - недоумевал Иван Тимофеевич , но не Трезор же?...

 

С трудом добралась она до кровати и повалилась ничком. В конце концов этот приступ сменился приступом голода - так много сил потеряла Лукерья.

 

Иван Тимофеевич недолго обижался на смех соседки. В начале лета он попросил помощи: умерла единственная его родственница, и нужно было перегнать из Расторгуева доставшуюся в наследство корову.

 

Первые километры, пока под ногами была земля, шли споро. Но потом земля кончилась, и животное сбило об асфальт копыта. Во дворе четырехэтажного дома на Мытной заночевали. Иван Тимофеевич подоил корову, привязал к дереву на газоне, попили с Лукерьей молока и, привалясь друг к дружке спинами, уснули. Ночью было свежо, но Лукерья, прижимаясь к всхрапнувшему соседу, не замерзала.

"Все-таки с мужиком-то хорошо, - оценивала обстановку Лукерья. - Бывало, и печку натопишь, и ватным одеялом укроешься - все равно холодно, а вдвоем даже на улице - и то ничего".

 

Вся ее "личная жизнь" сводилась к четырем дням замужества, а на пятый - это было в ее родном городке в тысяча девятьсот восемнадцатом - муж, не успев стать ни белым, ни красным, погиб от случайной, предназначавшейся вовсе не ему пули: сшиблись на окраине два отряда, перестрельнулись и разлетелись, а он по улице шел да там и остался.

 

Стала Лукерья что ни день в церковь ходить - молиться за упокой души убиенного. Через это усердие на службу к батюшке и попала. Четверть века у него проработа

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.