Но было еще нечто важное, не улавливаемое с чисто экономической, политической и даже культурологической точек зрения. Речь идет о том, что В.К. Кантор назвал «фактором Х»[93], связывая его с определенным антропологическим, психологическим типом, вышедшим на первый план и реализовавшим мистериаль- но-игровое действо. Характеризуя этот тип, В.К. Кантор приводит развернутую цитату из «Веселой науки» Ф. Ницше: «Появляется совершенно новая порода людей [.], которая никогда не смогла бы взрасти в более жесткие, регламентированные времена — но если бы и взросла, то все равно осталась бы "на дне", с вечным клеймом чего-то постыдного и позорного, — это означает неизменно, что наступают самые интересные и самые безрассудные времена истории, когда "актеры", актеры в с е х мастей, становятся истинными властителями»[94].
Достойно внимания наблюдение К.П. Победоносцева (ультраконсерватора , обер-прокурора Святейшего Синода): «.есть люди умные и значительные, которых нельзя разуметь серьезно, потому что у них нет твердого мнения, а есть только ощущения, которые постоянно меняются [.]. Вся жизнь их — игра сменяющихся ощущений, выражение коих доходит до виртуозности. И выражая их, они не обманывают ни себя, ни слушателя, а входят, подобно талантливым актерам, в известную роль и исполняют ее художественно. Но когда в действительной жизни приходится им действовать лицом своим, невозможно предвидеть, в какую сторону направится их деятельность, как выразится их воля, какую краску примет их слово в решительную минуту ,.»[95]
Ф. Ницше и К. Победоносцев сходятся в подчеркивании нарастания акцентирования актерства в реальной жизни. Такая тенденция отмечалась и чувствовалась на стыке XIX—XX веков многими. Это даже бросалось в глаза.
В образе пишущего босяка Максима Горького актерствовал в питерских и московских салонах купеческий внук Алексей Пешков, ставший впоследствии великим пролетарским писателем, отцом соцреализма, жившим в княжеской роскоши. По едкому замечанию И. Бунина, самой характерной чертой Горького было бесконечное актерство, «.он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фразерства»[96].
Актерствовал «святой старец» Григорий Распутин.
Сознательно строили свой образ В. Маяковский (желтая кофта), В. Брюсов (стилизующийся под черного мага). А. Бугаев вошел в русскую литературу и культуру в образе (как он сам говорил, личине, — кстати, одной из ряда масок, им примерявшихся) А. Белого.
То же и в политике. Российские революционеры выступали под кличками. И дело было не только в требованиях подпольной работы. И. Джугашвили взял партийную кличку Коба в честь романтического разбойника из грузинского романа. «Театрализованным разбойником» называл Троцкого П. Сорокин. Да и Ленина, Гитлера, Муссолини современники первоначально считали шутами и клоунами, а их «перевороты» — буффонадами. По замечанию К. Манна, в тоталитарном обществе «комедиант становится воплощением, символом насквозь комедиантского, глубоко лживого, нежизнеспособного режима»[97].
Характерна вообще тяга тоталитарных режимов к актерству, театрализации, массовым празднествам, шествиям, вообще — замене реальности декорациями, постановочностью.
Последствия
Надолго такого энтузиазма не хватило. Интеллигенция, первоначально поддержавшая революцию, достаточно быстро разочаровалась в большевистской реальности (А. Блок). Авангардизм был отвергнут и вытеснен соцреализмом, эйдетической парадигмой которого выступал «стиль Сталин»[98].
Теургический энтузиазм обычно выгорает за два поколения (ср. Гумилев о пас- сионарности). Социум, организм, психика неспособны бесконечно выдерживать напряжение мистериальной жизни. Энергии «органической» эпохи массового энтузиазма, как показывает исторический опыт, хватает не более чем на 40 лет, то есть жизни двух поколений. Россия в этом плане уступает, пожалуй, только КНДР. В Германии и Италии сыграли роль поражение в войне и активное вмешательство западных демократий. В Кампучии — вмешательство Вьетнама. Китай, Куба, похоже, обходятся своими силами. Так что российский опыт «распускания личности» не оригинален. Более того, периоды «распускания личности» соответствуют стадиям «горячего общества.[99]
Легитимность режима поддержали всенародная Победа, присвоенная режимом, послевоенное восстановление и иллюзии хрущевской оттепели с ее целиной и освоением космоса. Но это было уже совсем иное общество — преимущественно урбанистическое и медленно, но верно, с неизбежностью, становившееся все более буржуазным[100]. Брежневский застой укрепил данную тенденцию, и горбачевская перестройка была поддержана именно образованными горожанами и номенклатурой, получившей возможность окончательно конвертировать власть в собственность.
В настоящее время мы имеем дело уже с буржуазным обществом, переходящим, как и весь мир, в проектно-сетевую организацию социума — от бизнеса и науки до личной жизни[101]. В этой ситуации перспективы развития российского общества предполагают консолидацию, тогда как современное российское общество не только не консолидировано, но может характеризоваться как общество недоверия, что проявляется в экономике недоверия, деформированной судебной практике и т.д. Возникающая при этом сетевая рента порождает дополнительные моральные и правовые вызовы и напряжения между предполагающейся высокой степенью доверительности и взаимного интереса — с одной стороны, и искушением корыстного манипулирования и эксплуатации чужого человеческого капитала — с другой.
Однако дивергенция по ценностной оси между безопасностью и самореализацией не может компенсироваться исключительно культуральным фактором: этническим, религиозным, идеологическим. Сбалансированная компенсация предполагает формирование гражданской позиции и гражданской идентично- сти[102], что показывает, кстати, не только зарубежный опыт, но и движение гражданского протеста 2011—2012 гг. в России, участники которого сформулировали de facto запрос на формирование гражданской нации, на легитимную власть, способную реализовать справедливое отправление своих функций. И в этом плане мы находимся уже в общецивилизационном тренде[103]. Нужно только помнить об издержках эксперимента советской мифократии и что нового прилива энтузиазма ожидать не стоит. Буржуазное общество больше волнует создание эффективного национального государства[104]. И в решении этой задачи концептуальные и политические ошибки — как проявление постсоветской инерции — обходятся дорого.
Ирина Сохань, Санкт-Петербург
Пища и власть: от насилия до соблазна[105]
Проблематика взаимоотношений власти и пищи хотя и не исследована достаточно хорошо, но представлена в двух направлениях:
♦ в исследованиях феномена потестарности, где анализ архаичных истоков власти неизбежно предполагает рассмотрение присущих ей табуаций, в числе которых пищевые табу занимают одно из основных мест;
♦ анализ так называемой кормовой функции власти, реализующейся в форме различных форм контроля над гастрономическими практиками индивида и общества.
Власть явно неравнодушна к тому, кто, когда и как ест, точно так же озадачена она собственным питанием и соответствующим ему гастрономическим статусом, регистрирующим, в том числе, и ее сакральность. Пища — телесная практика, которая связана с поглощением и усвоением окружающего мира, частью которого, таким образом, становится и сама телесность[106]. Поэтому контроль над содержимым трапезы автоматически экстраполируется на другие формы контроля, приводящие к тотальному контролю над человеческой личностью, — например, предпринятое психоаналитиком Ф. Перлзом[107] исследование как раз и направлено на решение вопроса: каким образом определенные гастрономические практики предрасполагают к соответствующему типу ментального метаболизма, при котором доверчивое усвоение идеологических «истин» и полное отсутствие их критического восприятия становятся возможны. Гастрономическая культура, таким образом, является одним из феноменов, где наиболее отражена актуальная природа власти, а пища оказывается одним из важных предметов заботы власти, так как позволяет реализовывать контроль и влиять на стратегии развития общества, устанавливая разные режимы доступа к еде. Гастрономическая культура содержит в себе потенциал дисциплинирования — от жесткого (строгая регламентация) до мягкого (забота), от насилия (тоталитарная гастрономическая культура) до соблазна (который стал преимущественной стратегией реализации практик питания современного массового общества). Строго говоря, соблазн является одной из тончайших форм насилия и оттого наиболее эффективной формой, феномен соблазна и соответствующие ему технологии актуализируются тогда, когда кардинально меняется и природа самой власти.
Тоталитарная гастрономическая культура, проект которой представлен в социально-политических утопиях[108] и которая наиболее аутентично была реализована в советскую тоталитарную эпоху, репрезентирует деспотический, явный, насильственный характер власти, в то время как современная гастрономическая культура, соблазняющая изобилием и всеобщей доступностью пищи, отражает дисциплинарную, имманентную, скрытую природу власти. Власть балансирует в рамках бинарного кода насилие/соблазн, на уровне гастрономического порядка реализующегося как диалектика дефицита/изобилия, голода/чревоугодия, истощения/ожирения и т.д. Однако при любых обстоятельствах, вне зависимости от типа преобладающих гастрономических практик, власть отстаивает свое право на исключительность (право находиться за рамками актуального для большинства гастрономического кода). Например, в условиях дефицита статус власти поддерживается ее монополией не только на распределение продуктов, но и на возможность потреблять изобильную и деликатесную пищу[109]; а в условиях изобилия статус власти фиксируется за возможностью реализовывать сложные диетические стратегии, которые выступают особой формой навигации в пространстве этого изобилия[110] и позволяют ускользнуть от его тотальности, что опять-таки не дано всем остальным.
Но интересен вопрос о природе власти, какой она оказывается в условиях появления пищи-симулякра[111]. Становится ли также власть симулятивной? Умерла ли власть, как отмечает Ж. Бодрийяр[112]? Эволюционировала ли она от изначальной точки своего максимального присутствия до конечной точки своего исчезновения или отсутствия? Идея смерти власти есть одновременно и обозначение ее нового симулятивного состояния, а через пищу-симулякр и власть выказывает свою симулятивную природу. Особенность сегодняшней гастрономической нос- тальгии[113], актуализировавшейся в постсоветском пространстве, в том, что это симптом тоски по явственной власти, по ее жестокой и злой искренности, какой она воспринимается в сознании многочисленных апологетов тоталитаризма. Взгляд, обращенный в прошлое, неизбежно его идеализирует (согласно простому эстетическому законодательству) — с известного исторического расстояния кажется, что продукты были натуральными не в силу того, что пищевые технологии еще не приобрели сегодняшнего размаха и всесилия, а потому, что власть контролировала их качество, глубоко интересуясь тем, что едят ее подопечные[114]. Дефицит и сопутствующие ему практики добывания продуктов воспринимаются уже не столько как очевидный минус советского прошлого, сколько как особая коммуникативная и гастрономическая практика. Ностальгирующие связывают властный и гастрономический порядки в один, где все взаимообусловлено, и подобная постановка вопроса не кажется такой уж безосновательной, особенно что касается телесного восприятия присутствия власти в каждодневной жизни.