Там, где в XIX в. за пределами Европы развился расизм, он всегда был связан с европейским господством, причем по двум взаимосвязанным причинам. Первой и самой важной причиной был подъем официального национализма и политики колониальной «русификации». Как мы постоянно подчеркивали, обычно официальный национализм был ответом оказавшихся под угрозой исчезновения династических и аристократических групп — высших классов — на массовый национализм родного языка. Колониальный расизм стал основным элементом в концепции «Империи», попытавшейся спаять династическую легитимность и национальное сообщество. Эта спайка осуществлялась путем обобщения принципа неотъемлемого, прирожденного превосходства, на котором (пусть даже очень неустойчиво) базировалось внутреннее положение этих групп, и переноса его на обширные просторы заморских владений, скры-
то (или не так уж скрыто) передававшего идею о том, что если, скажем, английские лорды и превосходят от природы других англичан, то все же эти другие англичане не меньше, чем они, превосходят подвластных туземцев. Здесь само собой напрашивается утверждение, что существование поздних колониальных империй в действительности служило укреплению внутренних аристократических бастионов, ибо они появились с тем, чтобы подтвердить на глобальном, современном этапе древние концепции власти и привилегированности.
Это стало возможно благодаря тому — и это вторая причина, — что колониальная империя с ее стремительно разраставшимся бюрократическим аппаратом и политикой «русификации» позволила огромному множеству буржуа и мелких буржуа играть роль аристократов за пределами центрального двора: т. е. повсюду в империи, за исключением собственного дома. В каждой колонии мы находим эту одновременно зловещую и забавную tableau vivant*: буржуазного аристократа, вслух декламирующего стихи на фоне просторных особняков и садов с благоухающими мимозами и бугенвиллиями, и огромную обслуживающую его касту слуг, конюхов, садовников, поваров, нянек, горничных, прачек и, прежде всего, лошадей20. Даже те, кому не удалось устроить себе жизнь в таком стиле (например, молодые бакалавры), получили, несмотря на это, предельно двусмысленный статус французского дворянина кануна крестьянской войны:
«В Моулмейне в Нижней Бирме [для читателей, живущих в метрополии, этот таинственный город нуждается в пояснении] было очень много людей, которые меня ненавидели, — и это был единственный раз в моей жизни, когда я был достаточно важной персоной, чтобы со мной такое случилось. Я служил в этом городе в одном из полицейских подразделений » 21.
Эта «тропическая готика» стала возможна благодаря той необъятной власти, которую даровал метрополии высокоразвитый капитализм, — власти настолько огромной, что ее можно было удерживать, так сказать, почти
* Здесь: живую картинку, или сцену из жизни (фр.). (Прим. пер.).
без усилий. Ничто так хорошо не иллюстрирует капитализм в феодально-аристократическом платье, как колониальные военнослужащие, которые заметно отличались от военнослужащих метрополий, нередко даже в формально-институциональном плане22. Так, в Европе была «Первая Армия», набираемая посредством массового призыва из граждан метрополии, идеологически трактуемая как защитница Heimat, одетая в практичные, утилитарные хаки, вооруженная самым новейшим оружием, в мирное время запираемая в казармы, а в военное время занимающая позиции в окопах или под прикрытием тяжелой артиллерии. За пределами Европы была «Вторая Армия», набираемая (за исключением офицерского корпуса) на основе платного найма из местных религиозных или этнических меньшинств, идеологически трактуемая как внутренняя полицейская сила, одетая так, чтобы убивать в спальнях и бальных залах, вооруженная саблями и устаревшим оружием промышленного производства, в мирное время показываемая на парадах, а в военное время пересаживающаяся на лошадей. Если у прусского генерального штаба, ставшего учителем Европы в военном искусстве, на первом плане стояла анонимная солидарность профессионализированных армейских корпусов, баллистика, железные дороги, инженерное дело, стратегическое планирование и т. п., то в колониальной армии превыше всего ценились слава, эполеты, личный героизм, поло и стилизованная под старину куртуазность ее офицеров. (Она могла себе это позволить, потому что где-то рядом, на близлежащем фоне были Первая Армия и Военно-морской флот.) Этот менталитет сохранялся очень долго. В 1894 г. в Тонкине Лиоте писал:
«Quel dommage de n'être pas venu ici dix ans plus tôt! Quelles carrières à y fonder et à y mener. Il n'y a pas ici un de ces petits lieutenants, chefs de poste et de reconnaissance, qui ne développe en 6 mois plus d'initiative, de volonté, d'endurance, de personnalité, qu'un officier de France en toute sa carrière.» [«Как жаль, что я не оказался здесь на десять лет раньше! Какие карьеры здесь можно было начать и сделать! Среди этих неказистых лейтенантов, начальников постов и разведки нет ни одного, кто не проявил бы за шесть месяцев больше инициативы, воли, настойчивости, личного начала, чем офицер Франции за всю свою карьеру»]23.
В 1951 г. в Тонкине Жану де Латру де Тассиньи, «которому были по душе офицеры, сочетавшие характер со «стилем», сразу же приглянулся лихой кавалерист [полковник Де Кастри]. Его ярко-красный головной убор «спаги» и перевязь, величественный стек и сочетание непринужденных манер с герцогской наружностью делали его в Индокитае пятидесятых столь же неотразимым для женщин, каким он был в тридцатые годы для парижанок»24.
Еще одним поучительным свидетельством аристократического или псевдоаристократического происхождения колониального расизма была типичная «солидарность между белыми», которая связывала колониальных правителей из разных национальных метрополий, какие бы внутренние противоречия и конфликты у них ни возникали. Своим любопытным надгосударственным характером эта солидарность неуловимо напоминает классовую солидарность европейских аристократий XIX в., опосредованную охотничьими домиками, курортами и бальными залами, а также то братство «офицеров и джентльменов», которое получило характерное для XX в. выражение в Женевской конвенции, гарантировавшей привилегированное обращение с пленными вражескими офицерами, в отличие от партизан и гражданских лиц.
Аргумент, намеченный выше в общих чертах, можно также развить далее, рассмотрев его со стороны колониальных населений. Ибо, если оставить в стороне заявления некоторых колониальных идеологов, бросается в глаза, сколь мало проявилась в антиколониальных движениях такая сомнительная вещь, как «перевернутый расизм». В этом вопросе язык легко может нас обмануть. Например, яванское слово londo (производное от слова «голландец» или «нидерландец») в одном из значений относилось не только к «голландцам», но и к «белым» вообще. Однако само происхождение его показывает, что для яванских крестьян, которым вряд ли когда-либо приходилось сталкиваться с еще какими-то «белыми», кроме голландцев, эти два значения в итоге просто частично слились. Аналогичным образом, во французских колониальных владениях слово «les blancs» означало правителей, чья французскость была неотделима от белизны их
кожи. Ни слово londo, ни слово blanc, насколько мне известно, не утратили связи с кастой, но и не породили унизительных вторичных отличий25.
Напротив, дух антиколониального национализма — это дух пронзающей душу конституции Республики Тагальского архипелага (1902), существовавшей недолгое время под руководством Макарио Сакая, в которой, помимо прочего, говорилось:
«Ни один тагал, родившийся на нашем Тагальском архипелаге, не будет никого возносить над остальными из-за его расы или цвета кожи: светлый, темный, богатый, бедный, образованный и невежественный — все абсолютно равны и должны быть в одном лообе [внутреннем духе]. Могут быть различия в образовании, богатстве или внешности, но никогда — в неотъемлемой природе (pagkatao) и способности служить общему делу»26.
Можно без труда найти аналогии и на другой стороне земного шара. Испаноязычные метисы-мексиканцы считают своими предками не кастильских конкистадоров, а полузабытых ацтеков, майя, тольтеков и сапотеков. Уругвайские революционеры-патриоты, сами будучи креолами, взяли себе имя Тупака Амару, последнего великого коренного мятежника, восставшего против креольского гнета и погибшего в 1781 г. под неописуемыми пытками.
Возможно, покажется парадоксальным, что у всех этих привязанностей объекты «воображаемые»: анонимные и безликие братья-тагалы, истребленные племена, Матушка-Русь или tanah air. Однако в этом отношении amor patriae ничем не отличается от других привязанностей, в которых всегда присутствует элемент аффективного воображения. (Поэтому рассматривать альбомы с фотоснимками чужих свадеб в чем-то сродни ознакомлению с планом висячих садов Вавилона, нарисованным археологом.) Чем для любящего является глаз, его собственный, обыкновенный глаз, с которым он родился, — тем же для патриота является язык, и при этом совершенно неважно, какой язык история сделала для него родным. Посредством этого языка, с которым знакомишься младенцем на руках у матери, а расстаешься только в могиле, воссоздается прошлое, воображаются общности и грезится будущее.
АНГЕЛ ИСТОРИИ
Мы начали это небольшое исследование с упоминания недавних войн между Социалистической Республикой Вьетнам, Демократической Кампучией и Китайской Народной Республикой; а потому под конец будет вполне уместно вернуться к этой точке отсчета. Может ли что-то из того, что до сих пор было сказано, помочь нам глубже понять эту вспышку военных действий?
В « Распаде Британии" Тома Нейрна приводятся ценные слова о связи британской политической системы с политическими системами остального современного мира:
«Одна лишь [британская система] представляла «медленный рост в общепринятом его понимании, в отличие от других, которые были продуктом сознательного изобретения, основанного на теории». Явившись на сцену позже, эти другие «попытались одним махом пожать плоды того опыта, который столетиями накапливало это государство, развивая свой конституционный строй»... Английский (а позднее британский) опыт в силу его первенства продолжал стоять особняком. Более поздние буржуазные общества, будучи вторыми и войдя в мир, где уже успешно свершилась и широко распространила свое влияние английская революция, не могли повторить этот ранний этап развития. Их ученичество и подражание породили нечто, прямо отличающееся по своей сути: подлинно современную доктрину абстрактного, или «безличного» государства, которое именно в силу его абстрактной природы можно было в дальнейшем ходе истории копировать.
Можно, конечно, увидеть здесь обычную логику развития. Это был ранний образец того, чему впоследствии присвоили такие благородные титулы, как, например, «закон неравномерного и комбинированного развития». Действительные повторение и подражание — будь то в политической, экономической, социальной или технологической области — вряд ли теперь вообще возможны, ибо мир уже слишком сильно преобразован копируемой первопричиной»1.
То, что Нейрн говорит о современном государстве, в не меньшей степени применимо и к двум понятиям-близнецам, нынешними воплощениями которых стали три вышеупомянутых социалистических страны, вошедших в военное противостояние: это понятия революции и национализма. Наверное, проще простого забыть, что эта пара, как и «капитализм» и «марксизм», представляет собой изобретения, на которые невозможно заполучить патент. Они, образно говоря, прямо-таки ожидают пиратства. Из этих пиратств и только из них проистекает эта всем хорошо известная аномалия: общества наподобие Кубы, Албании и Китая, которые, будучи революционно-социалистическими, считают себя ушедшими далеко «вперед» таких обществ, как Франция, Швейцария и Соединенные Штаты, но вместе с тем, отличаясь низкой производительностью труда, нищенским уровнем жизни и отсталыми технологиями, не менее определенно воспринимаются как «отсталые». (Отсюда меланхоличная мечта Чжоу Эньлая догнать к 2000 г. капиталистическую Британию.)
Мы уже ранее приводили справедливое замечание Хобсбаума, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу». И вместе с тем благодаря печатному капитализму французский опыт не просто оказался неискореним из человеческой памяти; он стал таким, что на нем можно было учиться. Из почти столетнего модульного теоретизирования и практического экспериментирования родились большевики, совершившие первую успешную «спланированную» революцию (пусть даже успех этот не стал бы возможен без предшествующих побед Гинденбурга при Танненберге и на Мазурских озерах) и попытавшиеся осуществить систематическую программу (пусть даже на практике им каждодневно приходилось импровизировать). Кроме того, кажется очевидным, что без таких планов и программ в империи, едва вошедшей в эпоху промышленного капитализма, о революции не могло быть и речи. Модель большевистской революции оказала решающее воздействие на все революции XX в., поскольку сделала их вообразимыми в обществах, даже еще более
отсталых, чем Россия. (Она, так сказать, открыла возможность прерывать историю в критической ситуации.) Искусные ранние эксперименты Мао Цзэдуна доказали применимость этой модели за пределами Европы. А стало быть, можно увидеть своего рода кульминацию этого модульного процесса в случае Камбоджи, где в 1962 г. «рабочий класс» составлял во взрослом трудоспособном населении общей численностью 2,5 млн. человек менее 2,5%, а «капиталисты» — менее 0,5%2.
Подобным же образом и национализм с конца XVIII в. находился в процессе модульного перенесения и адаптации, приспосабливаясь к разным эпохам, политическим режимам, экономикам и социальным структурам. В итоге эта «воображаемая общность» проникла во все мыслимые современные общества. Если для иллюстрации крайнего модульного переноса «революции» можно привлечь пример современной Камбоджи, то для иллюстрации такого же переноса национализма, вероятно, справедливо будет взять в качестве примера Вьетнам, предприняв краткий экскурс в название этой нации.
В 1802 г. Зя Лонг на церемонии своей коронации пожелал назвать свое королевство «Нам Вьет» и послал гонцов, чтобы заручиться согласием Пекина. Маньчжурский Сын Неба настоял, однако, чтобы оно называлось «Вьет Нам». Причина этой инверсии такова: «Вьет Нам» (или по-китайски Юэнань) — буквально «к югу от Вьета (Юэ)» — обозначает королевство, завоеванное семнадцать веков назад династией Хань и охватывавшее, как принято считать, территории нынешних китайских провинций Гуаньдун и Гуаньси, а также долину Красной Реки. «Нам Вьет» Зя Лонга означал, в свою очередь, «Южный Вьет/ Юэ» и тем самым содержал в себе притязание на это древнее королевство. Как пишет Александр Вудсайд, «название «Вьетнам», поскольку оно исходило от Пекина, в целом вряд ли ценилось столетие тому назад вьетнамскими правителями так высоко, как сегодня. Будучи искусственным обозначением, оно не получило широкого хождения ни среди китайцев, ни среди вьетнамцев. Китайцы упорно цеплялись за оскорбительное танское название «Аннам»... Со своей стороны, вьетнамский королевский двор в 1838—1839 гг. втайне придумал для своего
королевства еще одно название и на этот раз не стал брать на себя труд уведомить об этом китайцев. Новое название, Дай Нам («Великий Юг», или «Императорский Юг»), стало регулярно использоваться в документах двора и в официальных исторических компиляциях. Однако до наших дней оно не дожило»3. Это новое название интересно в двух отношениях. Во-первых, оно не содержит в себе «вьет»-намского элемента. Во-вторых, его территориальная референция, по всей видимости, сугубо относительна — это «юг» (Срединного царства)4.
То, что сегодня вьетнамец гордо защищает Вьет Нам, презрительно изобретенный маньчжурским императором XIX в., заставляет нас вспомнить правило Ренана, что нации должны «многое забыть» [«oublié bien des choses»], но вместе с тем, что парадоксально, напоминает нам и о присущей национализму силе воображения.
Оглядываясь назад, на Вьетнам тридцатых или Камбоджу шестидесятых, можно обнаружить, mutatis mutandis, много похожего: огромное неграмотное эксплуатируемое крестьянство, малочисленный рабочий класс, небольшие вкрапления буржуазии и крошечную, разобщенную интеллигенцию5. Ни один здравомыслящий аналитик, рассматривая объективно эти условия, не смог бы в то время предсказать, что там скоро произойдут революции и что они одержат сокрушительную победу. (Почти то же самое и по тем же самым причинам можно было бы сказать о Китае 1910 г.) Что в конце концов сделало эти революции возможными, так это «планирование революции» и «воображение нации»6.
Политику полпотовского режима можно лишь в очень ограниченной степени приписать традиционной кхмерской культуре или жестокости, паранойе и мании величия его лидеров. У кхмеров есть свои деспоты, страдающие манией величия; стараниями некоторых из них был воздвигнут Ангкор. Гораздо более важными являются модели того, что революции вынуждены, могут, должны или не должны делать, которые были взяты у Франции, СССР, Китая и Вьетнама — и из всех книг, написанных о них по-французски7.
Почти то же можно сказать о национализме. Нынешний национализм — наследник двух столетий истори-
ческих изменений. По всем причинам, которые я попытался коротко описать, наследие это поистине двулико, как Янус. Ибо в число наследодателей входят не только Сан-Мартин с Гарибальди, но и Уваров с Маколеем. Как мы увидели, «официальный национализм» с самого начала был осознанной политикой самозащиты, тесно связанной с консервацией имперско-династических интересов. Но едва лишь он вышел на «всеобщее обозрение», как стал таким же копируемым, как и прусские военные реформы начала XIX в., причем копируемым той же разновидностью политических и социальных систем. Одной из устойчивых черт этого стиля национализма была и остается его официальность; иначе говоря, он исходит от государства и служит, в первую очередь и прежде всего, его интересам.
Таким образом, модель официального национализма становится актуальной прежде всего в тот момент, когда революционеры успешно берут государство под свой контроль и впервые получают возможность использовать государственную мощь для воплощения в реальность своих видений. Эта актуальность еще более возрастает вследствие того, что даже самые радикальные революционеры всегда в какой-то степени наследуют государство у поверженного режима. Некоторые из элементов этого наследия имеют символический характер, но не теряют от этого своей важности. Несмотря на смутные опасения Троцкого, столица СССР была возвращена в старую столицу царского режима, Москву; и на протяжении более 65 лет вожди КПСС творили свою политику в Кремле, древней цитадели царизма — выбрав ее из всех возможных мест на огромной территории этого социалистического государства. Аналогичным образом, столицей КНР стала бывшая столица Маньчжурской династии (тогда как Чан Кайши перенес ее в Нанкин), и вожди КПК заседают в Запретном городе, где раньше правили Сыны Неба. На самом деле, было очень мало социалистических руководств (если вообще таковые были), которые не воспользовались шансом вскарабкаться на эти обветшалые теплые места. Кроме того, на менее очевидном уровне победившим революционерам достается в наследство «переплетение проводов» старого государства: иногда функ-
ционеры и информаторы, но всегда — документация, досье, архивы, законы, финансовые ведомости, переписи, карты, договоры, корреспонденция, меморандумы и т. д. Подобно сложной системе электропроводки, существующей во всяком крупном особняке, покинутом бежавшим прежним владельцем, государство только и ждет, когда рука нового хозяина повернет наконец выключатель и вернет ему его старое великолепное «я».
Поэтому не следует слишком уж удивляться, когда революционное руководство сознательно или неосознанно начинает исполнять роль хозяина поместья. Здесь мы имеем в виду не просто самоидентификацию Джугашвили с Иваном Грозным, открытое восхищение Мао тираном Цинь Ши-хуанди или возрождение Иосипом Броз Тито руританской* помпы и церемониальности8. «Официальный национализм» проникает в стилистику послереволюционного руководства гораздо более вкрадчиво. Я имею в виду, что такое руководство с необыкновенной легкостью усваивает мнимую национальность (nationalnost) прежних династических монархов и династического государства. В удивительном попятном движении династические монархи, знать ничего не знавшие о «Китае», «Югославии», «Вьетнаме» или «Камбодже», вдруг становятся националами (пусть даже не всегда «достойными»). Из этой аккомодации неизменно вытекает тот «государственный» макиавеллизм, который так характерен для послереволюционных режимов, в отличие от революционных националистических движений. Чем более натурализуется древнее династическое государство, тем более способен его древний наряд укутать революционные плечи. Образ Ангкора короля Джайявармана VII, красующийся на флаге марксистской Демократической Кампучии (а также на флагах марионеточной республики Лон Нола и монархической Камбоджи Сианука), — это не ребус преклонения перед прошлым, а символ власти9.
Я делаю особый акцент на руководстве, потому что не народ, а именно руководство наследует старые пульты
* Руритания — вымышленная страна из романов Э. Хоупа. (Прим. пер.).
управления и дворцы. Никто, как мне кажется, не представляет в своем воображении, будто широкие массы китайского народа придают хоть какое-нибудь значение происходящему на колониальной границе между Камбоджей и Вьетнамом. И вообще невероятно, чтобы сами кхмерские и вьетнамские крестьяне желали войн между своими народами или чтобы с ними кто-то по этому вопросу советовался. Это были в самом прямом смысле «канцлерские войны», в которых мобилизация массового национализма происходила в основном post factum и всегда на языке самозащиты. (Отсюда особенно низкий народный энтузиазм по этому поводу в Китае, где этот язык был менее всего правдоподобен, даже под светящейся неоновой вывеской «советского гегемонизма»10.)
При всем при том Китай, Вьетнам и Камбоджа ничуть не уникальны11. А потому у нас мало оснований надеяться, что пример войн между социалистическими странами, поданный ими, не найдет дальнейшего продолжения, или что воображаемое сообщество социалистической нации будет вскоре распродано по дешевке. Между тем, нельзя ничего сделать для сдерживания или предотвращения этих войн, пока мы не откажемся от таких фикций, как «марксисты по сути своей не националисты» или «национализм — патология современного развития», — и не станем вместо этого медленно и терпеливо изучать реальный и воображаемый опыт прошлого.
Вальтер Беньямин писал об Ангеле Истории:
«Его лицо обращено в прошлое. Там, где мы воспринимаем цепь событий, он видит одну сплошную катастрофу, которая складывает в груду крушения, одно поверх другого, и бросает все это к его ногам. Ангел и рад бы остановиться, разбудить мертвых и воссоединить то, что было разбито. Но из Рая дует штормовой ветер; он бьет в его крылья с такой силой, что ангел уже не в состоянии их сложить. Этот ураган неумолимо несет его в будущее, к коему он обращен спиной, а тем временем груда обломков перед его глазами вырастает высотой до неба. Этот ураган и есть то, что мы называем прогрессом»12.
Но Ангел бессмертен, а наши лица смотрят в лежащую впереди темноту.
10. ПЕРЕПИСЬ, КАРТА, МУЗЕЙ
В первом издании «Воображаемых сообществ" я писал, что «в политике «строительства нации», проводимой новыми государствами, очень часто можно увидеть как подлинный, массовый националистический энтузиазм, так и систематичное, даже по-макиавеллиански циничное впрыскивание националистической идеологии через средства массовой информации, систему образования, административные предписания и т. д.»1. Тогда я недальновидно полагал, что в колонизированных мирах Азии и Африки официальный национализм напрямую копировался с образца династических государств Европы XIX в. Последующие размышления убедили меня, что эта точка зрения была опрометчивой и поверхностной и что непосредственную генеалогию национализма необходимо искать в способах воображения, присущих колониальному государству. На первый взгляд, этот вывод может показаться неожиданным, поскольку колониальные государства, как правило, были анти-националистическими и часто даже воинственно отстаивали эту позицию. Однако если скинуть внешний покров колониальных идеологий и колониальной политики и взглянуть на грамматику, в соответствии с которой они с середины XIX в. развертывались, то искомое родство решительно проясняется.
Мало что демонстрирует так зримо и рельефно эту грамматику, как три института власти, которые, хотя и были изобретены еще до середины XIX в., изменили, по мере вступления колонизированных зон в эпоху механического воспроизводства, свою форму и функцию. Этими институтами были перепись населения, карта и музей: все три глубоко повлияли на то, как колониальное государство созерцало в воображении свой доминион — при-
роду людей, которыми оно правило, географию своих владений и легитимность своего происхождения. Анализируя в этой главе характер этой связи, я ограничу свое внимание Юго-Восточной Азией, поскольку полученные мною выводы предварительны, а мои претензии на серьезные специальные познания ограничиваются только этим регионом. Вместе с тем, исследователи, испытывающие интерес к сравнительно-историческим изысканиям, найдут в Юго-Восточной Азии особые преимущества, ибо она включает территории, колонизированные почти всеми «белыми» имперскими державами — Британией, Францией, Испанией, Португалией, Нидерландами и Соединенными Штатами, — а также неколонизированный Сиам. Читатели, знающие другие районы Азии и Африки лучше меня, смогут судить, выдерживает ли мой аргумент проверку на более широкой исторической и географической сцене.
Перепись
В двух недавно опубликованных полезных статьях социолог Чарлз Хиршман приступил к исследованию mentalités британских колониальных чиновников, переписывавших население во владениях Стрейтс-Сетлментс и в полуостровной Малайе, а также их преемников, занимавшихся тем же самым в независимом составном государстве Малайзия2. Факсимильные образцы «категорий идентичности», собранные Хиршманом из переписей, поочередно проводившихся с конца XIX в. вплоть до недавнего времени, показывают необыкновенно быстрый и с виду произвольный ряд изменений, в котором эти категории постоянно соединяются воедино, распадаются на части, заново комбинируются, смешиваются друг с другом и перегруппируются (притом, что политически влиятельные категории идентичности непременно оказываются во главе списка). Из этих переписей он делает два основных вывода. Во-первых, пока продолжался колониальный период, категории переписей становились все более наглядно и исключающе расовыми3. Религиозная
идентичность, в свою очередь, постепенно утрачивала роль первоочередной учетной классификации. Категория «индусы» после первой переписи 1871 г., в которой она фигурировала в одном ряду с «клингами» и «бенгальцами», исчезла. Категория «парсы» до переписи 1901 г., где она впервые появилась — сведенная воедино с «бенгальцами», «бирманцами» и «тамилами», — подводилась под более широкую категорию «тамилы и другие туземцы Индии». Второй вывод Хиршмана состоит в том, что в целом после обретения независимости крупные расовые категории сохранились и даже обогатились, однако теперь были по-новому определены и классифицированы как «малайзийцы», «китайцы», «индийцы» и «другие». Тем не менее, аномалии продолжали возникать вплоть до 80-х годов нашего века. В переписи 1980 г. «сикхи» в очередной раз нервно обнаружили себя как псевдоэтническую подкатегорию — рядом с «малаяли» и «телугу», «пакистанцами» и «бангладешцами», «шриланкийскими тамилами» и «иными шриланкийцами» — под общей рубрикой «индийцы».
Между тем, замечательные факсимильные образцы Хиршмана зовут нас пойти дальше и выйти за рамки его ближайших аналитических интересов. Возьмем для примера перепись населения Федерации малайских штатов 1911 г., где под рубрикой «малайское население (по расе)» приводится следующий список: «малайцы», «яванцы», «сакай», «банджары», «бойянцы», «мандайлинг» (sic), «кринчи» (sic), «джамби», «ачинцы», «буги» и «другие». Из этих «групп» все кроме (большинства) «малайцев» и «сакай» происходят с островов Суматра, Ява, Южный Борнео и Сулавеси, входивших в состав гигантской соседней колонии — Нидерландской Ост-Индии. Однако это внешнее по отношению к Федерации малайских штатов происхождение не получает признания у составителей переписи, которые, конструируя своих «малайцев», настойчиво уперлись глазами в границы собственной колонии. (Не нужно и говорить, что по ту сторону моря голландские изготовители переписей конструировали другой воображаемый образ «малайцев» — образ незначительной этнической группы, стоящей в одном ряду с «ачинцами»,