Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Часть вторая. Художники 6 страница. – Надеюсь, всевышний не почтет тщеславием мою уверенность



– Надеюсь, всевышний не почтет тщеславием мою уверенность, что вы обретете здесь свое призвание.

– Я попытаюсь, отец мой, сделаю все, что в моих силах, – ответил Огюст, поправляя на плечах тяжелую и неудобную коричневую сутану.

– Вы ведь были скульптором, брат Августин?

– Всего‑навсего учеником, отец мой.

– И простились с искусством?

– Оно для меня больше не существует. Карие глаза отца Эймара изумленно расширились:

– Такое уничижение, сын мой, уже паче гордости. Талант – благословение божие, этим не бросаются. Служение красоте совмещается со служением всевышнему. Фра Филиппо и фра Бартоломео с честью служили им, не делая различий между ними.

Огюст склонил голову, а про себя думал: «Я навсегда охладел к искусству».

– Время терпит, брат Августин. Обретете вы здесь покой или нет – все в руках божьих. Но не считайте наш орден убежищем, откройте в нем свое призвание.

– Постараюсь.

– И не печальтесь. У вас есть возможность выбора.

Время шло, и брат Августин старался привыкнуть к дисциплине монашеского ордена. Как самый младший из послушников, он выполнял самую тяжелую работу, сидел в конце стола, держался в тени. Он пытался освободиться от таких чувств, как тщеславие, честолюбие, гордость, от плотских желаний. Он хотел душой слиться с богом. Он искал утешения в молчании и размышлениях, в строгости и повиновении, в уединении и молитве. Дни, полные молитв, трудов, учения, размышлений, проходили. Но труднее всего было сносить длинные бессонные ночи.

Каждую ночь он метался без сна на соломенном тюфяке. Неудобства не беспокоили его – он привык к ним дома, – но он не мог забыть об искусстве, этот огонь сжигал его по‑прежнему, и не было от него спасения. Конечно, он мог и заблуждаться, но ему казалось, что если бы только вылепить голову Мари, как он помнил ее, боль утраты перестала бы так мучить. И еще ему не хватало женского общества. Дома были Мари, тетя Тереза, Мама, всегда готовые поддержать и утешить, но для брата Августина уже сама мысль о подобной поддержке была непростительной слабостью: Сон не приходил.

В часовне он просил бога направить его на верный путь, даровать забвение. Но как только образ Мари тускнел перед его мысленным взором, тут же возникали другие: распятый Христос, Магдалина с лицом Клотильды, Иоанн Креститель в пустыне, святой Петр, похожий на «Моисея» Микеланджело, их было множество и каждого из них мучительно хотелось вылепить.

Он стал мрачным и вялым, даже когда выполнял работы, которые ему поручали. Отец Эймар с беспокойством наблюдал за тем, как он становится все печальней, и, наконец, спросил:

– Вы что‑нибудь знаете о Данте?

– Немного. – Вопрос удивил Огюста.

– Брат Августин, мы не враги искусства. И Данте не был врагом церкви. Он презирал ее грехи, подобно святому Франциску, но «Божественная комедия» – это книга верующего человека. У меня есть новое издание «Божественной комедии» с гравюрами Густава Доре, это самые необыкновенные иллюстрации, какие я видел когда‑либо. Хотите посмотреть?

Огюст не мог лгать. Он признался:

– Я буду очень рад.

Резкость, жестокость, горечь гравюр Доре поразили его. Они хватали за душу. Он сидел в монастырской библиотеке и думал, вот если бы научиться у Доре мощи бога‑отца, творца, грозно стучащего во все двери.

Но Огюст боялся вновь приняться за рисование, он наверняка утратил технику, а если все‑таки попробовать… Отец Эймар понял его и протянул бумагу и перо. Огюст передавал свое собственное впечатление от «Божественной комедии», более мягкое и более чувственное, чем у Доре. Впервые за долгое время он был почти счастлив. Первый его рисунок после смерти Мари. Он ощущал, как к нему возвращается прежняя энергия. Монастырское затворничество больше не мучило. Оно даже имело свои положительные стороны, здесь он мог работать более сосредоточенно.

Отец Эймар посмотрел на рисунок и сказал:

– Прекрасно, это настоящая работа.

Огюст думал, что, если бы ему разрешили рисовать, лепить, он бы довольствовался самой скромной пищей, презрел бы все мирские блага и даже принял бы обет воздержания, несмотря на изредка вспыхивающий огонь страсти.

Он стал лучше спать. Темнота перестала быть врагом – ночью он представлял себе все то, что мог нарисовать.

После того как он закончил рисунки к «Божественной комедии», отец Эймар назначил его работать в саду. Теперь отец Эймар отлично сознавал, что у Огюста должны быть заняты руки, а в сарае, где хранился инвентарь, дел было более чем достаточно.

Огюст уверил себя, что на то воля божья, и постарался смириться.

Но однажды, уже месяц работая в саду, он нашел за сараем кусок дерева и сам не заметил, как вырезал из него фигуру. Он уже заканчивал ее, когда подошел отец Эймар.

Огюст был уверен, что его подвергнут тяжелому наказанию.

Отец Эймар спокойно сказал:

– Древесина теперь стала непрочной, это ненадежный материал, брат Августин. Хотите попробовать глину?

Огюст покраснел и, запинаясь, признался:

– Да. – И тут же почувствовал раскаяние. Отец Эймар словно ничего не замечал. Он сказал:

– Вы можете работать в сарае.

– Благодарю вас. Я вам очень признателен.

– Тяжело, должно быть, брат Августин, не заниматься любимым искусством.

– Нет‑нет, отец! – Он молил бога простить ему эту ложь.

– У нас здесь не художественная академия, – вздохнул отец Эймар. – Но ваш талант заслуживает поощрения.

– Я хочу сделать ваш портрет, отец! Вы согласны позировать, отец? – спросил он и опустился на колени у ног отца Эймара.

– Вы не можете жить без этого, правда?

– Да, да.

– Какая жалость! Но против природы не пойдешь. Поднимитесь, сын мой. Вы не сумеете лепить в таком положении.

Отец Эймар мог позировать лишь изредка, но, когда его не было, Огюст работал по памяти. Сделал углем первоначальный набросок на грубой бумаге, потом вылепил небольшую фигурку, эскиз будущей статуи. Он старался уйти от того подражания античным образцам, которое сказалось на бюсте Папы, не идеализировать модель, а передать, схватить сущность лица и характера отца Эймара.

Когда голова была закончена, отец Эймар внимательно осмотрел ее и задумчиво произнес:

– Вульгарной идеализацией вы, во всяком случае, не грешите.

Огюст покорно сложил руки, как его учили в монастыре, но не мог сдержать их нервной дрожи.

– Брат Августин, а у вас действительно умелые руки.

– Я в чем‑то ошибся, отец?

– Брат Августин, я могу быть судьей лишь в вопросах морали, а не искусства.

– Я надеялся, что он вам понравится.

– Понимаю. – Отец Эймар обошел вокруг бюста, изучая его со всех сторон. – И я действительно так выгляжу?

– Да. По‑моему, так.

Отец Эймар осторожно прикоснулся к бюсту и сказал:

– Вы скульптор, а я нет. Подчиняюсь вашему суждению. Бюст отличный. – Его тон стал веселее. – Вы не сделали из меня красавца, дабы я не возгордился, но я и не урод, и вы придали мне столько чувства, что я вышел человечным. Очень человечным. – Он повторил эти слова, словно стараясь их запомнить.

– Благодарю вас, отец мой.

– Благодарю вас, брат Августин. – Он мгновение постоял в молчании, будто ожидая указаний свыше, потом сказал: – Пожалуй, вы нуждаетесь в иной среде. Мы тут слишком монашески ограниченны, чтобы способствовать развитию ваших талантов, к тому же век мадонн минул.

Огюст застыл на месте. Значит, его опять отвергают, в какую бы вежливую форму отец Эймар ни облек свои слова.

Наступило долгое молчание. Наконец отец Эймар сказал:

– Вы должны это понять и вернуться в мир, к скульптуре, а тут вы задохнетесь.

– Служа богу!

– Служить богу можно по‑разному, – сказал отец Эймар. – Вы насилуете себя, оставаясь здесь, и добром это не кончится. Вы лишь озлобитесь. Вам будет казаться, что у вас связаны руки.

– Но тот мир, – Огюст махнул рукой, показывая туда, за стены монастыря, – разве есть в нем что настоящее?

– А искусство ваяния?

– Ему нельзя доверяться.

– Это у вас сейчас такое настроение. Оно пройдет. В жизни бывают и взлеты и падения, но главное в ней – это хорошее, а не плохое. Для вас – это ваяние, а для меня – монастырь.

– Но быть скульптором очень трудно.

– А братом Августином легче?

– Но я сам выбрал такой путь. Дал обет. Обет богу.

– Глубока ли ваша вера, решать только всевышнему, а не нам, грешным. Монастырь не тюрьма. Двери его всегда открыты и для тех, кто приходит, и для тех, кто уходит. И может, в миру вы еще лучше послужите всевышнему. Не падайте духом. Будет большая потеря, если вы здесь останетесь.

– Вы считаете меня безнадежным.

– Не безнадежным, а просто избравшим не тот путь. Я верю, что вы способны на жертвы, на самоотречение, на уступки, но только во имя искусства, а не бога.

– Но почему же тогда я пришел к вам?

– Вы искали утешения, которого не обрели в миру, а вам нужно другое: вера, надежда. – Отец Эймар повернулся к бюсту и спросил: – Вы сделаете для меня копию, когда он будет отлит в бронзе?

– В бронзе?

– Хотелось бы, чтобы он надолго сохранился в этом мире, где все бренно. Я не слишком тщеславен?

Огюст сдался. Этот гипсовый бюст будет куда лучше в бронзе – отец Эймар прав. Он улыбнулся и сказал:

– Благодарю вас, отец мой.

– За что? – Отец Эймар был удивлен.

– За то, что позировали мне. Вы очень хорошая модель.

– Я рад этому. Да благословит вас бог, Огюст Роден – И отец Эймар прикрыл бюст, чтобы обеспечить ему сохранность.

 

 

Через несколько дней Огюст покинул монастырь. Он провел в нем почти год, был уже январь 1863 года, ему уже шел двадцать третий год, и он решил не возвращаться домой. Хотелось увидеться с родителями и с тетей Терезой, но жизнь с ними вместе его не прельщала. Поэтому он направился сначала в Малую школу.

Как он и думал, Лекок все так же преподавал, но Огюста поразила его резкость. Учитель даже не поздоровался, а отрывисто спросил:

– Что вам надо?

Огюст и сам не знал, чего ищет здесь. Ушедшее детство? Захотелось поблагодарить Лекока, попросить прощения, попытаться объяснить. Детство давно миновало, а просить прощения он не мог. И ученики‑совсем мальчишки. Неужели и он был таким же, когда поступил сюда? Лекок спросил:

– Что вы думаете тут найти?

Трудно ответить на этот вопрос. Лекок всегда был для него путеводной звездой. Огюст попытался объяснить, но Лекок его оборвал:

– И вы решили отблагодарить меня тем, что ушли в монастырь?

– Но я покинул его.

– Что ж, спасибо за это. Как мне вас благодарить?

– Простите меня, мэтр. Я думал, вы будете рады. – Огюст повернулся, чтобы уйти.

– Я радуюсь, когда мои ученики трудятся от души. А вы что сделали за последнее время?

Огюст было двинулся к учителю, потом остановился под его сердитым взглядом. И все же решился спросить:

– Можно работать у вас?

– Нет!

Огюст побледнел и прошептал:

– Я не хотел вас обидеть.

– А вы меня и не обидели. Вы больше не студент, и вам здесь не место.

– Мне нигде не место. Я не могу работать дома, а на мастерскую нет денег.

– Не разыгрывайте трагедий, никто не поверит. – Но заметив, что Огюст закрыл глаза, чтобы сдержать слезы, Лекок уже спокойнее добавил: – Мне очень жаль вашу сестру. Это была для вас большая потеря.

– Да.

Лекок подошел к своему столу, который, как и прежде, возвышался над всей комнатой, вытащил из ящика кипу рисунков и протянул Огюсту. Огюст с изумлением узнал свои рисунки, сделанные много лет назад, когда он только пришел к Лекоку. Теперь они казались такими ученическими, но Лекок сказал:

– У меня есть еще, но и этих достаточно, чтобы преподать вам урок.

– Урок? Какой урок?

– Когда вы впадете в отчаяние, посмотрите на эти рисунки, и вы поймете, как далеко вперед вы ушли.

– Недостаточно далеко.

– Огюст Роден, вы никогда не станете взрослым, – сказал вдруг Лекок с обычной ворчливостью. – У вас молодость, вы полны сил, и физических и моральных. Но вы это оцените, только когда их не будет.

– Можно работать у вас? Частным образом. Я буду делать все, что скажете.

Лекок хотел было опять взорваться, но униженность Огюста обезоруживала. Он так привязался к ученику, что не переставал думать о нем, хотя никогда в том не признавался даже самому себе. И вот теперь Огюст просит у него о помощи, которую он не способен ему оказать. Он внимательно посмотрел на Огюста. Молодой человек окреп, раздался в груди и плечах, возмужал. И все же в нем есть что‑то мальчишеское, думал Лекок. В нем заложен огромный талант, пожалуй, никто из его учеников таким не обладал. Но сколько еще борьбы, мук потребуется, чтобы развить этот талант.

Огюст сказал:

– Я должен заниматься скульптурой. Это‑то я по крайней мере понял.

– Мне нечему вас учить.

– Но, мэтр…

– Я ведь тоже когда‑то был художником. И для меня мастерская была самым главным на свете. Ее двери открыты для моих друзей.

Огюст еле сдерживал слезы.

– Если меня нет дома, то ключ под ковриком. – Он заметил, что Огюст все еще не может оправиться от изумления, и пояснил: – Мне шестьдесят. – Словно это означал конец его жизни. – Я перестал выставлять свои работы. И если меня не признали до сих пор, то уж никогда больше не признают.

– Все признают вас, мэтр.

– Как педагога. По крайней мере теперь моя мастерская не будет пустовать.

– Не знаю, как и благодарить вас.

Лекок посмотрел на Огюста, словно тот сказал непристойность.

– Работайте, работайте, работайте, – закричал он, – пока не свалитесь с ног!

Огюст медленно вышел из здания Малой школы, прошел мимо статуй Геркулеса и Минервы, под латинской надписью над входом. Он прочел ее всего один раз, в тот день, когда поступил сюда, и теперь задумчиво повторил слова: «Utilitas – Firmitas». «Практичность – Надежность», как перевел Барнувен. Он до сих пор не мог полагаться на свое знание латыни. На этот раз мысль о Барнувене оставила его равнодушным. Отец Эймар был прав: время сглаживает все. Но в этих стенах он оставляет частицу жизни. Он крепче прижал к себе пачку рисунков, которые дал Лекок. Они теперь ни к чему ему, но дороги сердцу, как старые детские игрушки.

Вечером Огюст зашел к родителям и сообщил об уходе из монастыря и о том, что снял себе комнату.

Он чувствовал, что родителей огорчил этот его шаг, но дома он не мог больше оставаться. Слишком многое тут мучительно напоминало о Мари, да к тому же желание быть самостоятельным превозмогало все остальное… Были и другие причины.

Когда Огюст ушел, Папа закрыл все окна. Дул сильный северный ветер, огонь в кухне почти погас, и в доме вдруг стало очень холодно. Папа и Мама чувствовали себя одинокими. Им было трудно понять Огюста. Теперь все дети покинули родительский кров.

 

Часть вторая. Художники

 

Глава VIII

 

 

Следующие несколько месяцев кафе Гербуа[23]заменяло Огюсту дом. Комната на улице Эрмель была крошечной и мрачной, работа лепщика – серой и скучной, и ему не о чем было говорить с другими рабочими. Он пользовался теперь мастерской Лекока и вечерами по нескольку раз в неделю занимался у Бари, но, несмотря на это, чувствовал себя по‑прежнему начинающим студентом.

А в кафе Гербуа он чувствовал себя художником. Оно находилось на широкой улице Батиньоль, от него пешком можно было добраться до его комнаты и до мастерских друзей. Это был захудалый рабочий район неподалеку от Монмартра, и здесь начали селиться многие художники. Квартиры тут были дешевыми, улицы живописными, почти что деревенскими, да это и была почти деревня, и на художников тут никто не обращал внимания. После года монастырского затворничества Огюста особенно привлекали дружеская обстановка и оживленные беседы в этом парижском кафе.

Кафе Гербуа было подлинно парижским. В теплую погоду столики выставляли наружу, под навес, для дождливых же, холодных дней в кафе был уютный просторный зал. Ярко горели газовые рожки, и художники располагались в одной половине зала, а рабочие – в другой. Массивная печка в центре одинаково хорошо обогревала и тех и других. Аперитивы стоили дешево, еда подавалась обильными порциями, а великодушие хозяина простиралось и дальше: тут можно было просидеть весь вечер, ничего не заказывая, и можно было высказывать любые мнения. Хозяин считал, что от разговоров вреда не будет ни художникам, ни их школам, ни тем более императору, даже такому псевдоимператору, каким был Наполеон III, а художники, особенно те, что поговорливее, привлекали сюда других художников, кое у кого водились деньги, и они их тут тратили.

Хозяин с первого взгляда понял, что от этих художников толку не жди. Вот, например, Фантен‑Латур, самый шумливый из всех, одевается аккуратно, но сразу видно, практичностью не отличается. А этот Эдгар Дега. Никогда никого не склонить ему на свою сторону, даже, торговца картинами, слишком уж много гонора, и чего ему не сиделось в адвокатах? Надо отдать должное мосье Мане[24], – всегда платит за себя и обходителен, но уж слишком обидчив. Самый младший из компании, Огюст Ренуар, был полной противоположностью мосье Мане, который по крайней мере был джентльменом. По разговору Ренуара не отличишь от простого рабочего, а на уме, видно, только одна забота: как бы просуществовать. А эти серьезные типы, Альфонс Легро и Жюль Далу, которые воображают, что будущее французского искусства покоится на их плечах, просто смешны. И вот теперь этот новичок Роден, молчаливый, все больше сидит неподвижно, как каменный, такой независимый, словно уж он‑то мог позволить себе быть независимым. Господи, ну и глупцы, ведь ни один из них, ни один не мог позволить себе такой роскоши! Но дело прежде всего, напоминал себе хозяин, он‑то не из глупцов. Пусть сидят хоть всю ночь напролет, только бы оставили здесь пару франков; иначе все равно угол будет пустовать.

Чаще всего художники собирались по вторникам и четвергам, как правило, хорошенько потрудившись за день. Огюст стал завсегдатаем кафе, он приходил сюда после долгого рабочего дня, но заказывал что‑нибудь редко. Приходилось экономить. Ему нравились свет газовых рожков, запах табака, круглые мраморные столики, сосиски, вино и булочки. И что кафе было самым дешевым в округе и самым теплым – у себя в комнате он никогда не мог согреться – и то, что он мог держаться в тени или, наоборот, при желании вступить в разговор. Больше всего его привлекала сюда компания художников, все они были примерно его возраста, и жизнь их тоже не баловала, но каждый был полон надежд.

В тот промозглый темный зимний вечер на город падал мокрый снег, и улицы стали серыми от слякоти. Огюст запоздал, он долго добирался пешком. Когда вошел, кафе было полно, и Дега пришлось вплотную подвинуться к Фантен‑Латуру, чтобы освободить для него место.

Длинное лицо Дега вытянулось еще сильнее, он поежился, словно даже соприкосновение с бархатным пиджаком было ему мучительно. Он разозлился и набросился на Огюста:

– Роден, ты не видишь, что для тебя нет места?

Заметив огорчение Огюста, Фантен сказал:

– Он не виноват, что опоздал. Он работает, зарабатывает на семью.

– А ты, конечно, рад стараться, чтобы оповестить об этом весь свет, – сказал Дега. – Прелестно. – Отвращение еще явственнее отразилось у него на лице.

– Если я вас стесняю… – Огюст приподнялся.

– Не выдумывай, – сказал Фантен и толкнул Родена обратно на место. – Дега не в духе. Салон его тоже отверг.

– Неправда, – вспыхнул Дега. – Я даже не предлагал своих работ.

– Сам знаешь, что хотел представить, – сказал Фантен. – А не представил потому, что боялся – отвергнут. А это то же самое.

Дега бросил на него пренебрежительный взгляд, но промолчал.

Легро недоверчиво спросил:

– Роден, а правда, что ты помогаешь родителям?

– Да, – подтвердил Огюст.

Это ужаснуло Легро. Сам он был из Бургундии, из‑под Дижона, и был радехонек, что живет далеко от семьи, – никаких обязанностей. Он уже начал продавать свои работы, а вот Родену, ясно, не пробиться, семья будет вечно мешать. Легро спросил:

– А когда же успеваешь делать что‑то для себя?

– Я и не успеваю, – ответил Огюст. Но он не мог не помогать семье, как ни тяжела была для него эта ноша. Папа работал теперь только половину дня. Мама часто болела, и они нуждались в поддержке.

– Неудивительно, что ты пошел в монахи, – сказал Легро. – Я бы тоже пошел, взвали на меня такую обузу.

– Почему ты решил пойти в монастырь? – спросил Далу.

Огюст ответил медленно и неохотно:

– Я был одинок. На распутье.

– И подумал, что со скульптурой покончено, – сочувственно подхватил Фантен, – и церковь разрешит все твои сомнения.

– Не разрешила! – с неожиданной горячностью воскликнул Огюст. – Я заучивал молитвы, хотел проникнуться братской любовью ко всему на свете, и ничего не вышло. Хотелось одного – лепить. А всех, кто мне препятствовал, я возненавидел. Это было неразумно, но во мне не было милосердия. Все остальные послушники казались мне неживыми, и все потому, что их не интересовала скульптура. Это они были еретиками, а не я. И тогда монастырь стал для меня тюрьмой, а не спасением.

– Это я понимаю, – сказал Ренуар. – Ненавижу всех, кто хочет помешать мне рисовать. Мне кажется, я возненавидел бы даже бога, попытайся он остановить меня.

Огюста поразила горячность Ренуара. Обычно Ренуар был спокойным и веселым. Огюст сказал:

– Нет, я не возненавидел бога, не я отверг его, а он меня. После я понял, что он не хотел, чтобы я ему служил.

– И очень расстроился, когда понял? – спросил Ренуар.

– Удивился, не расстроился, – ответил Огюст. – Я вдруг понял, что сам бог – великий скульптор, весь мир его мастерская и Микеланджело – его пророк. И я понял, что должен руководствоваться этим чувством, чувством любви, а не ненависти.

– Ну и ну! – поразился Дега. – Прекрасно испытывать столь возвышенные чувства, но одними ими, к сожалению, не проживешь.

– Ходите в церковь, любите ближних, трудитесь в поте лица своего, – перечислял Далу. – Как ни печально, но Дега прав, все это – потеря времени. Вот женщины – это да. Ты что об этом думаешь, Роден? Мы что‑то еще не видели тебя ни с одной.

Огюст всегда был скрытным, а теперь больше, чем когда‑либо, предпочитал не обсуждать подобных вопросов. А Далу подначивал:

– Друг мой, ты что же это, не веришь в «ночь любви»?

Огюст только пожал плечами.

– Жаль‑жаль, – сказал Далу. – Значит, не хочешь говорить. – Для Далу, который был единственным, кроме Огюста, скульптором в этой компании, молчание Огюста казалось трагическим: женщины были для него всем, и с этой его страстью могла поспорить только его жажда официального признания. – Из тебя никогда не выйдет толк.

Огюст подумал: «Кто знает? Может, талант – это тот же айсберг, который скрыт от чужих глаз». И пока Далу расписывал женщин, которых знал за последнее время, Огюст приглядывался к своим новым знакомым– Эдуарду Мане и Огюсту Ренуару‑и старался в них разобраться.

Они были прямой противоположностью друг другу. Мане – самый старший из компании, ему уже тридцать один, Ренуару двадцать два – самый младший. Все в Париже, кто хоть сколько‑нибудь разбирался в живописи, считали, что Мане – блестящий талант, что он может писать в любом стиле – в стиле Давида, Энгра, Делакруа, Курбе. Но никто не принимал всерьез Ренуара. Ренуар был всего‑навсего студентом. Мане был на пороге признания, не сегодня – завтра, он был необычайно одаренным, привлекательным, элегантным, изысканным, состоятельным завсегдатаем бульваров. Мане уже создал не одно прекрасное полотно и тем не менее был несчастен: Салон пока не признавал его; но надежда не покидала его, хотя часто им и овладевала меланхолия.

А щуплый светловолосый Ренуар, при всем своем жалком виде, вечно в холоде и голоде, сын нищего портного, разве мог он тягаться с Дега и Мане, которые сменили по нескольку не пришедшихся им по вкусу профессий, этот самый Ренуар всегда был доволен жизнью, была бы кисть в руках. Он мог бы писать даже грязью, если в том возникла бы необходимость; он твердо знал одно: жить без того, чтобы не писать, он не может.

Огюсту было легко с Ренуаром. Они происходили примерно из одной среды, и оба редко вступали в споры. А вот другие… Огюст улыбнулся про себя.

Фантен старался перекричать всех:

– Семеро отверженных. Прекрасно. Прекрасно. – Он склонился над списком отвергнутых Салоном. – Легро, Далу, Мане, Дега, Барнувен, Ренуар и я[25]. – Он весь сиял от удовольствия. – Значит, я был прав, когда говорил всем, что Салону нужны только слащавые подделки под искусство.

– И тем не менее, – прервал его Мане, – Салон пользуется авторитетом. Я бы выставлялся в Салоне, если бы приняли.

Ренуар подтвердил:

– И я. – Далу и Легро тоже согласились, но Дега не проявил интереса, и Огюст тоже помалкивал.

– Как бы там ни было, – сказал Фантен, – никого из нас они не выставляют.

– Что ж, дело привычное, – сказал Мане. – Меня отвергали и раньше.

– Но не имели права. Подумать только, тебя! – сказал Фантен. – Да ты на голову выше всех нас!

– Как ни странно, – отозвался Мане, – возможно, ты и прав. Что вы предлагаете?

– По‑моему, дело не в том, выставляет ли нас Салон, – объявил Фантен. – Важно, чтобы мы где‑то выставлялись, чтобы наши работы видели.

– Может, основать собственную Академию художеств? – сказал Дега.

– Это ни к чему, – сказал Фантен, – но ты бы хоть высказался, какие картины выставлять.

– Это бесполезно, – ответил Дега. – Мы не можем руководствоваться мнением художников. Художники не ставят друг друга ни во что.

Фантен спросил:

– Разве ты не хочешь, чтобы публика увидела твои картины?

– Не уверен, что хочу, – ответил Дега. – В живописи нельзя полагаться на случай. А при такой выставке все будет зависеть только от случая.

Фантен повернулся к молчавшему Огюсту:

– А ты что скажешь, Роден? Ты хочешь, чтобы тебя увидела публика?

– Да, – сказал Огюст, – когда у меня будет что‑нибудь закончено.

– Закончено. – Ренуар пожал плечами. – У меня всегда есть что‑нибудь законченное. – Он сидел, облокотившись на мраморный столик, и, пока остальные спорили, рисовал что‑то на старой газете.

Огюст пояснил:

– Но я хочу, когда закончу, быть действительно довольным работой.

– Господи! – воскликнул Дега. – Чего еще захотел! Да он сошел с ума!

– Ничего подобного. Я почти всегда недоволен своей работой, – ответил Огюст. – А стоит ли выставлять, если сам недоволен?

– А публика, – сказал Дега, – все равно только тогда и воздает должное художнику, когда он уже на том свете.

– Значит, выход у нас один – забиться в угол и молчать? – спросил Фантен.

Дега ответил:

– Что ж, ты лучше всех изучил Лувр. Должен бы уразуметь, что живопись – это не скачки с препятствиями.

Фантен покраснел, но, увидев, что все остальные напряженно ждут ответа, решительно заявил:

– Надо устроить собственную выставку.

– Самим? – Дега был потрясен. У него был такой вид, словно кто‑то потребовал от него повторить подвиги Геркулеса.

– Да нет, не самим, – сказал Фантен. Теперь он обращался к остальным: – Но если мы поднимем какой следует шум, то может дойти и до Наполеона.

– До новоиспеченного императора, до этого нувориша? – издевался Дега.

– Я не собираюсь выступать в его защиту, но он наша единственная надежда, – крикнул Фантен.

– Единственная надежда, – повторил Дега. – Это наша выдающаяся личность, он превратил нашу империю в земной рай. Империю, которую породил революционный дух, это диктаторство, одобренное голосами народа, эту республиканскую монархию, как называет ее император, а можно называть и наоборот – монархическую республику, да только это ни то и ни другое. Это империя, преданная наполеоновскому духу, и наступит день, когда от нас потребуют отдать за нее жизнь. Но он, этот император, он‑то согласен отдать за нас жизнь?

Все иронически улыбались: в этом они были единодушны.

Но Фантен отказался признать себя побежденным. Он вскочил и заявил:

– Тем более мы должны обратиться к Наполеону. Он в нас нуждается.

– Это не здравый смысл, а одни эмоции, – заметил Дега.

– Черт возьми! – воскликнул Фантен. – Да ведь это лучше, чем корчить из себя интеллектуалов, лучше, чем сдать позиции, ничего не предприняв! – Он передохнул и продолжал: – У меня есть план. Главное, чтобы люди увидели наши работы. А если мы будем протестовать достаточно громко, так что нас услышат наши друзья, влиятельные знакомые, газеты, то мы пристыдим Салон. Они вынуждены будут устроить нашу выставку. – Фантен воспламенялся все сильнее. Он говорил столь убедительно, что идея стала казаться реальной. Мысль о выставке, противоречащей всем академическим установкам Салона, захватила всех, даже Дега. Фантен продолжал:

– Нужно только упорство. Мы возьмем их измором. Мы расшевелим их. Равнодушие – вот наш главный враг. Мы разбудим Париж. В конце концов они увидят наши работы.

 

 

Ко всеобщему удивлению, их протесты были не только услышаны и приняты всерьез, но в апреле Наполеон III официально заявил: «Императору стало известно о многочисленных протестах в связи с тем, что жюри Салона отвергает различные художественные работы. В целях проверки обоснованности этих протестов Его величество решило выставить эти отвергнутые работы на суд публики во Дворце промышленности. Выставка откроется в мае».

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.