Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

Исповедь 'неполноценного' человека

Осаму Дадзай

Исповедь 'неполноценного' человека

 

Дадзай Осаму

Исповедь 'неполноценного' человека

 

Осаму Дадзай

Исповедь "неполноценного" человека

Перевод с японского В.Скальника

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я видел три его фотографии. На одной ему лет десять. Мальчик в полосатом хакама* из грубого холста снят в саду на фоне пруда в окружении многочисленных сестер (вероятно, родных и двоюродных); голову сильно склонил влево и состроил уродливую гримасу улыбки. Я сейчас употребил слово "уродливую", хотя неразборчивые люди, то есть те, кому безразлично, что красиво, а что безобразно, взглянув на фотографию, сказали бы, может быть: "Какой милый мальчик!" И это не было бы просто любезностью, потому что все же в улыбке было то, что обычно определяют словом "милый". Но люди, хоть в какой-то мере знающие толк в красоте, скорее всего пробурчали бы: "Неприятный ребенок" и, пожалуй, отшвырнули бы фотографию, словно не ее, а гусеницу держали в руках.

И в самом деле: чем дольше смотришь на этого улыбающегося мальчика, тем неприятнее становится|... Так ведь это и не улыбка. Мальчик совсем не улыбается. Приглядимся внимательнее: кулачки сжаты. А улыбающийся человек не может сжимать кулаки. Обезьяна. Обезьянья мордочка с гримасой улыбки. Иллюзию улыбки просто создают безобразные морщины. "Морщинистый малыш" нот что хочется сказать об этом ребенке. Снимок производит странное впечатление, что-то есть в мальчике омерзительное, если не сказать - вызывающее тошноту. Никогда не доводилось мне видеть ребенка с таким странным лицом.

Второй снимок тоже поражает: возможно ли так измениться? Здесь он уже студент, может быть, гимназист - трудно сказать наверняка, но сразу бросается в глаза, что он стал значительно симпатичнее. Однако опять-таки, как это ни странно, и на этой фотографии он какой-то неживой. На нем студенческая (или гимназическая) форма, из кармашка на груди выглядывает белый платочек; положив ногу на ногу, он сидит в плетеном кресле и, опять же, улыбается. Только теперь это уже отнюдь не обезьянья гримаса - его улыбка, я бы даже сказал, изысканна. И все же что-то отличает ее от обычной человеческой улыбки. Не чувствуется в юноше полнокровия, что ли, вкуса к жизни, начисто отсутствует ощущение реального бытия; легкость даже не птички, а перышка, листа бумаги - вот что ощущалось в его улыбке. Он весь был какой-то искусственный. Большой оригинал? Да вроде нет. И не лицемер. И не изнеженное создание. Ну и, конечно же, не пижон. Вглядевшись в это лицо внимательно, можно разглядеть что-то неприятное, что-то от оборотня или привидения. Никогда я не видел юношей с таким странным, хотя и красивым лицом.

И, наконец, третий фотоснимок, самый удивительный. Возраст определить совершенно невозможно. Голова седая. Он сидит в углу грязной комнаты (на фотографии отчетливо видны рваные в трех местах обои), греет руки над маленьким хибачи**. На этом снимке он уже не улыбается. И вообще лицо ничего не выражает. Впечатление такое, будто греющий над очагом руки молодой человек медленно угасает. Чем-то зловещим, большим несчастьем веет от этого снимка. Но было в нем еще что-то загадочное, поразившее меня. Лицо снято крупно, я мог внимательно изучить его - самый обыкновенный лоб, ничего особенного в морщинах, бровях, глазах, обыкновенный нос, рот, подбородок... Ах, вот в чем дело: это лицо не только безжизненно, оно бесприметно, оно совершенно не оставляет следа в памяти. Вот только что я взглянул на фотографию, зажмуриваю глаза - и ничего не могу вспомнить. Припоминаю стены, очаг, но не могу представить себе человека, находящегося в этих стенах. Портрет с такого лица не напишешь. И карикатуру не придумаешь. Открываю глаза, смотрю снова - нет, ничего не отложилось в голове, лицо никак не вспоминается. От этого становится ужасно неприятно, появляется раздражение, хочется отвести взгляд.

То ли печать смерти, то ли нечто другое, заменяющее выражение лица и довлеющее над производимым им впечатлением (попробуйте представить себе прикрепленную к телу человека морду вьючной лошади) - во всяком случае, было в этом человеке что-то, из-за чего невольно вздрагивал каждый, глядевший на фотографию, омерзение вызывала она у всех.

* Хакама - нижняя часть мужского выходного костюма, напоминает юбку с широкими складками.(Здесь и далее примечания переводчика.)

* *Хибачи - очаг, углубленный в полу, традиционное средство обогрева в японском доме.

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

Вся моя жизнь состояла сплошь из позора. Да я, впрочем, так и не смог уяснить, что это такое - человеческая жизнь... Я родился в деревне на северо-востоке страны. Поезд увидел впервые уже взрослым. Железнодорожные эстакады казались мне аттракционами, по замысловатой прихоти выстроенными на заграничный манер; и хотя я не раз ими пользовался, никак не мог свыкнуться с мыслью, что они нужны для безопасного перехода через пути. Не единожды поднимаясь на эстакаду, или спускаясь с нее, я воспринимал это как изысканное развлечение, мне казалось, что они составляют одну из самых приятных услуг, оказываемых железной дорогой; и когда позднее я открыл для себя, что эстакада - не более чем мост над путями, то есть строение исключительно утилитарного назначения, - интерес к ним совершенно пропал.

И еще помню, что как-то в детстве я увидел в одной книжке метро, и тоже долго считал его не транспортом, созданным из практической необходимости, а увлекательным развлечением: разве не шик - кататься на поезде под землей?

Я был хилым ребенком, часто болел и, разглядывая в постели простыню, наволочку, пододеяльник, думал: до чего же у них скучная расцветка; годам к двадцати только я осознал практическую надобность таких вещей, и это меня очень поразило, я был буквально подавлен сухой расчетливостью людей.

Не знал я также, что такое голод. Нет, не в том дело, что я рос в семье, никогда не испытывавшей нужды; я имею в виду совсем не эту банальную ситуацию, а то, что мне совершенно неведомо было ощущение голода. Странно, но я не обращал никакого внимания на еду, даже если долго не было крошки во рту. Помню, когда я учился в школе - в начальной, затем в средней возвращался с уроков, а вокруг меня носились: "Проголодался, наверное? Знаем-знаем, сами помним, как жутко хочется есть после школы. Может, поешь сладенького натто*? А бисквита не хочешь? И хлеб тоже есть." И я, подхалим от рождения, бормочу, что проголодался, нехотя закидываю в рот десять фасолек, не ощущая при этом ничего, похожего наголод.

Вообще-то я ем отнюдь не мало, но не припомню случая, когда бы я ел оттого, что был голоден; ел то, что считал редкостью, лакомством. Когда меня угощают - ем много, едва ли не больше, чем могу. Но питаться дома в кругу семьи с детства было для меня тяжелой обязанностью.

От воспоминаний об обедах в нашем деревенском доме меня прошибает пот. Вот как это выглядело: в два ряда стоят низенькие столики-подносы и все - а нас в семье было десять человек - садятся друг против друга, каждый за свой столик, я, самый младший, сажусь за последний; в комнате сумрачно, все едят, не произнося ни слона. Если добавить еще, что в нашем доме сохранялись старые порядки и пища была всегда одна и та же, о лакомствах, роскошной еде никто и не помышлял, то станет понятно, почему - чем дальше, тем больше домашние трапезы внушали мне ужас. Когда я в полутемной комнате сидел за своим столиком и, дрожа от холода, запихивал в рот горсть риса, мозги сверлили вопросы: почему люди едят каждый день по три раза? Почему с такими постными лицами? может быть, принятие пищи - это ритуал? и для совершения этого все члены семьи всегда в одно и то же время три раза в день (!) вынуждены собираться в затемненной комнате, ровно расставлять столики и угрюмо есть, даже если этого им, возможно, не хочется? Мне даже приходила в голову мысль, что трапезы - на самом деле моление обитающим в нашем доме духам.

"Умрешь, если не будешь питаться", - говорили мне; и хотя я воспринимал эту фразу как запугивание, она, тем не менее, всегда вызывала у меня беспокойство и страх. "Без пищи человек умирает, человек работает, чтобы есть. Надо, обязательно надо принимать пищу."...Ничего более недоступного разумению мне слышать не приходилось.

Из всего этого следовало, что я нисколько не смыслю в предназначении человека. Мое понимание счастья шло вразрез с тем, как понимают его другие люди, и это становилось источником беспокойства, которое ночами не давало мне спать, сводило с ума. Так все-таки, каково мне: счастлив я? или нет? Часто, еще с детства люди называли меня счастливчиком, мне же, наоборот, казалось, что как раз их жизни куда благополучнее, при том, что моя - просто адская.

Иногда я даже так думал: испытай ближние хотя бы одну из моих бед, эта единственная скосила бы их.

Для меня всегда было непостижимым представить себе, что и в какой степени доставляет ближним страдания. Может, и в самом деле реально только то страдание, которое разрешается простым наполнением желудка? Быть может, это и есть самая ужасная, адская мука? И она не уступает тем десяти, которые испепеляют мою душу? Тогда почему никто собственноручно не обрывает свою жизнь, не сходит с ума? Люди болтают о политике, судачат о том о сем, не ведая отчаяния, способны стойко бороться с разными невзгодами... Так, может быть, им не столь уж тяжко? Или же они - совершенные эгоисты, уверовавшие в свою непогрешимость, никогда и ничего не подвергающие сомнению? В таком случае им, действительно, легко жить. Но неужто все люди таковы? И все вполне довольны собой? Не понимаю... Неужели все они ночью крепко спят и наутро встают бодрые? Какие сны им снятся? О чем они думают, когда идут по улице? О деньгах? Вряд ли только о них. Мне приходилось слышать, что люди живут ради еды, но я не слышал еще, чтоб жили исключительно ради денег... Хотя всякое бывает. Нет, непонятно мне все это... Чем чаще я думал об этих вещах, тем меньше понимал и тем большее беспокойство терзало меня. А также страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с целым миром. Ну о чем я должен рассуждать с людьми? Ну как? Не знаю...

И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между собою и людьми. Испытывая перед ними чрезвычайный страх, я все же на окончательный разрыв пойти не мог. Вот так и получилось, что шутовское кривлянье стало единственной связующей ниточкой между мною и всеми другими людьми. Гримаса улыбки не сходила с моего лица, в то время, как душу терзало отчаяние; шутовство стоило огромных усилий, я всегда находился на пределе и в любой момент мог сорваться.

Да, с детских лет я совершенно не представлял, как живут мои родные, что их заботит, о чем они думают; и в то же время не мог примириться с их унылым существованием. Оттого, наверное, прекрасно научился паясничать. Как и когда это произошло - не знаю, но с малых лет я владел способностью не произносить ни слова правды.

Вот фотография, на которой я снят со своей семьей: у всех серьезное выражение лица и только на моем, конечно же, кривая улыбка. Это тоже притворство, пока еще детское и в чем-то печальное.

Я никогда не огрызался с домашними, хотя их ворчание отдавалось во мне раскатами грома и доводило до безумия. Наоборот, я укреплялся во мнении, что как раз их речи и выражают общечеловеческие истины, да вот только у меня нет сил жить в соответствии с ними и, вероятно, я уже до конца дней своих не смогу сосуществовать с людьми. Поэтому никогда не вступал в споры, не пытался оправдываться. Стоило кому-нибудь побранить меня - я сразу же с готовностью признавал свою вину. Все нападки сносил молча. Но чего мне это стоило! Порой я буквально сходил с ума.

Естественно, никому не нравится, когда его ругают, когда на него злятся, но мне в искаженном злобой человеческом лице видится истинная звериная - сущность, и человек-зверь кажется мне страшнее нравом, чем лев, крокодил или дракон. Обычно звериный нрав люди стараются спрятать поглубже, но бывают моменты, когда он проявляется - подобно тому, как корова дремлет, лениво пощипывая травку, и вдруг нет-нет да и шлеп хвостом севшего на брюхо слепня. Всякий раз я содрогаюсь, видя в человеке разбуженного злобой зверя; волосы на голове встают дыбом: неужто злоба - неизбежный спутник человека в его странствиях по жизни? Я всегда приходил в отчаяние от этой мысли.

Постоянно люди ввергали меня в панический ужас, я уже уверовал, что не состоялся как человек, и все это выливалось в то, что я скрывал свои терзания в тайниках души, усиленно маскировал меланхолию, нервозность, закутываясь в одежды; наивного оптимизма, все более становился паяцем, чудаком.

Главное - заставлять людей смеяться, - рассуждал я, - и тогда им не особенно бросится в глаза мое пребывание вне того, что они называют "жизнью"; во всяком случае, мне не следует становиться бельмом в их глазах; я - ничто, я - воздух, небо. Все более укрепляясь в этом мнении, я отгородился своими чудачествами от семьи, самым отчаянным образом паясничал даже перед слугами, кстати, гораздо более загадочными и несносными, чем родные.

Бывало, стараясь всех рассмешить, летними днями под легкое кимоно я надевал шерстяной свитер и в таком виде шатался по коридору. Мой самый старший брат, который ни когда, наверное, не смеялся, - и тот, глядя на меня, не в силах удержаться, прыскал: "Слушай, Ё-чян**, кто же так одевается?" А сам, видно, в это время думал: "Я-то не такой чудак, чтоб не разобраться, холодно ли, жарко ли, чтобы в летний зной напяливать на себя шерстяной свитер, да еще кимоно сверху. " На самом же деле я надевал на руки сестрины гамаши, которые, выглядывая из-под коротких рукавов кимоно, только создавали впечатление, что на мне свитер.

Моему отцу по работе приходилось подолгу и часто бывать в Токио. Там, в Уэно, в квартале Сакураги у него был домик, в котором, собственно, он и жил большую часть времени. Возвращаясь домой, отец всем, даже далеким родственникам привозил подарки. Как-то раз перед отъездом в столицу он собрал в гостиной детей и, довольно улыбаясь, стал спрашивать, что кому привезти; пожелания каждого записывал в блокнот. Справедливости ради надо отметить, что таким нежным родителем он бывал крайне редко.

Когда меня спрашивают, чего я хочу, мне как-то сразу вообще перестает хотеться чего-либо. "Все равно нет ничего, что меня обрадовало бы", мелькает в голове в таких случаях. В то же время я никогда не мог отказаться от подарка, даже если он мне совсем не нравился. Отрезать "не надо" я не мог; а если вещь даже и нравилась, я, в конце концов, испытывал только ужасную горечь, словно приобрел краденое; да еще необъяснимый страх преследовал меня. Короче говоря, решить эту альтернативу я был не в состоянии. На закате жизни эта черточка моего характера стала казаться мне существеннейшим фактором моего позорного бытия.

Так вот, пока я мялся, не зная, что ответить, отец все более мрачнел, потом не выдержал :

- Ну и как решим? Книгу, или что другое? Как-то в Асакуса в одной лавке я видел маску льва, - ну ты знаешь, маска для танца. Был как раз подходящий размер. Можно надевать на голову, играть с ней... Хочешь?

Когда вопрос поставлен таким образом, от ответа уже не уйти. Но разве шут способен дать нормальный ответ? Я чувствовал, что, как актер, проваливаюсь.

- Может, в самом деле, лучше книгу? - Старший брат изобразил на лице серьезность.

- Ну ладно, книгу так книгу. - Отец мрачно захлопнул блокнот, так ничего туда и не записав.

Боже мой! Какую промашку я допустил - разозлил отца! А ведь гнев его страшен. Можно ли как-то исправить эту оплошность? В ту ночь я долго вертелся под одеялом, потом тихо встал, прошел в гостиную, открыл ящик стола, куда отец накануне положил блокнот, достал его, торопливо перелистал страницы, нашел ту, где отец отмечал заказы и, послюнив карандаш, написал: маска льва. И потом уже спокойно заснул. Вообще-то эта самая маска мне была совсем ни к чему. Пожалуй, наоборот, лучше было бы получить в подарок книгу. Но ведь отец сам хотел подарить мне маску и потому, руководствуясь желанием вернуть его расположение, глубокой ночью я отважился прокрасться в гостиную...

Как и предполагал, мои чрезвычайные старания воздались сторицей. Из детской мне было слышно, как вернувшийся из Токио отец говорил матери:

- В магазине игрушек открываю блокнот, смотрю - написано: маска льва. А почерк не мой. Что ж это такое? - подумал я, и понял: должно быть, штучки Ёдзо. Когда я спросил его, что привезти, он только улыбался и молчал. А потом, наверное, захотелось ему все-таки маску льва, не удержался и сам записал мне в блокнот. Парень он у нас странный... Захотел - так бы и сказал. Я в магазине не удержался, расхохотался... Позови-ка его скорей.

Как-то я собрал в гостиной всех слуг и служанок, одного заставил барабанить на пианино (хотя мы жили в деревне, в нашем доме было все "как у людей"), а сам под эту какафонию плясал "индейский танец", чем ужасно смешил всех. Брат сфотографировал этот мой танец", а когда сделали фотографии, опять все в доме развеселились: я танцевал, обмотавшись в ситцевый платок и там, где он расходился, виднелась моя маленькая "штучка". Видимо, и этот эпизод можно считать моей неожиданной победой.

Ежемесячно я получал более десятка журналов для подростков, из Токио мне слали кучи разных книг; все это я молча проглатывал, всякие там доктора Абрак д'Абры, профессора Нонсэнсы были мне не в диковинку; начитался разных повествований о привидениях, кучи юмористических рассказов, потешных историй эпохи Эдо*** и другого чтива, так что с серьезной миной мог без конца рассказывать уморительные вещи и рассмешить домашних мне не стоило труда.

Но была еще - о ужас! - школа.

Там меня начали было уважать. Но это как раз и смущало меня. Я ведь всегда обманывал ближних своих, ведь пред оком Всевидящего и Всемогущего я просматривался насквозь, хорошо понимал это и оттого ощущал жгучий стыд, совершенно нестерпимый - и это называлось "быть уважаемым"... Всеведущему известно, что "уважаемый" - обманщик, об этом от него все равно когда-нибудь узнают люди, они поймут, что были обмануты, и тогда какова же будет их ярость! о Боже, какой будет их месть!! Даже представить себе страшно, волосы дыбом встают.

Уважение в школе я заработал не столько тем, что происхожу из богатой семьи, сколько благодаря своим способностям. С детства я был хвор и часто пропускал занятия - месяц, два, а то и чуть ли не весь учебный год; тем не менее, когда в конце года я приезжал на рикше в школу, чтобы сдать экзамены, оказывалось, что я едва ли не самый толковый ученик в классе. Да и когда посещал школу, совсем не занимался, на уроках рисовал карикатуры. Потом во время переменок показывал их, и ребята смеялись до упаду. Школьные сочинения у меня всегда получались потешными, учителя постоянно по этому поводу делали замечания, но я от своего не отступал. Я ведь знал, что они сами с удовольствием читают эти мои россказни, только вслух не признаются в этом.

Однажды я написал сочинение (по своему обыкновению в чрезвычайно грустных тонах), повествующее о том, как мать взяла меня с собой в Токио и в дороге я сходил по маленькому в плевательницу в проходе вагона. Отдал сочинение учителю, абсолютно уверенный, что оно его рассмешит, потом крадучись последовал за ним к дверям учительской. Еще в коридоре учитель достал из стопы мою тетрадку, раскрыл ее и начал хихикать. Потом я подглядел, как в учительской он, видимо закончив читать, громко расхохотался и стал показывать мою тетрадку другим учителям. Мне было ужасно приятно лишний раз удостовериться в своих предположениях.

Все-таки мне удалось прослыть просто потешным малым, и таким образом бежать уважения. В табеле по всем предметам стояло 10 баллов, и только по поведению то 6, то 7, что тоже вызывало в доме много смеха.

Однако же в сущности я был отнюдь не потешным малым. Совсем наоборот. В эти годы служанки и слуги обучили меня кое-каким гнусностям, целомудрия я лишился... Сейчас мне кажется, что, по отношению к ребенку из всех возможных злодеяний человеческих то, о чем я пишу - наибезобразнейшее, наинизчайшее и жесточайшее преступление. Но я сносил, я терпел. Так мне пришлось узнать еще одну сторону человеческого бытия, и я мог лишь бессильно смеяться над этим.

Если бы я привык говорить правду, то, очень может быть, безо всякой робости рассказал бы отцу с матерью, что сделали со мной слуги; но беда была еще и в том, что у меня с родителями не было полного взаимопонимания. На чью-либо помощь рассчитывать не риходилось. Обратись я к отцу ли, к матери, к полиции, к правительству - чего в конце концов добился бы? Все равно мнение сильных мира сего прижмет меня к стенке. И только.

Я прекрасно знаю о том, что в нашем мире существует несправедливость и тщетно взывать к людям; сам я никогда не говорил того, что думаю, постоянно скрывал свои мысли, и считал, что мне не остается ничего другого, как только продолжать паясничать.

"Ты что?! О каком неверии в человека ты говоришь? С каких пор ты рассуждаешь, как христианин?" - Не исключено, найдутся люди, которые могут меня так спросить, и не без насмешки. Но, по-моему, неверие людей совсем не увязывается с религией. Ведь и в самом деле, разве люди, включая и насмешников, не живут припеваючи без дум об Иегове или о ком другом, в атмосфере недоверия, в неверии друг к другу?

Вспоминается такой случай из детства. Однажды в наш городок приехала выступать знаменитость - член партии, в которой состоял отец. Вместе со слугами я пошел в театр слушать эту знаменитость. Зал был полон, то и дело встречались люди, с которыми отец был дружен. Знаменитому оратору все долго рукоплескали, а когда собрание закончилось и присутствовавшие небольшими группками стали расходиться, я, шагая ночью по заснеженной улице, слышал, как они в пух и прах разносили сегодняшнюю речь своего кумира. Среди тех, кто поносил собрание, были и близкие друзья отца. Его "друзья и единомышленники" сердито говорили, что и вступительное слово, которое произнес отец, никуда не годится, и речь знаменитого гостя - черт знает что такое... И они же, войдя к нам в дом, с сияющими физиономиями говорили отцу, что собрание прошло чрезвычайно успешно. Слуги - и те! - на вопрос матери: а как выступление гостя? - отвечали: замечательно, замечательно интересное выступление! И тут же, расходясь, говорили друг другу, что нет ничего тоскливее таких собраний.

Но это еще не самый яркий пример.

Все-таки удивительно, что, обманывая друг друга, никто из людей, как видно этим не мучается - обман стараются вовсе не заметить. А при этом жизнь человеческая дает нам уйму примеров недоверия, недоверчивости - примеров выпуклых, совершенно очевидных. Не могу я принять такой взаимный обман. Хотя сам-то, паясничая, с утра до ночи только тем и занимаюсь что всех обманываю... Добродетель - справедливость на уровне школьного учебника морали - не привлекает меня. Но понять людей, которые, явно обманывая, считают, что живут чисто, ясно, незамутненно - понять, принять этих людей я не в состоянии. Почему-то до сих пор люди не уяснили такие потрясающе простые истины. Да и сам я, если б удалось постичь их, вряд ли стал бы тщательно изучать людские повадки, вряд ли скатился до того обхождения, которым я людей пользую. И не пришлось бы мне противопоставлять себя законам человеческой жизни, переживать ночами муки поистине адские. Вот ведь о ненавистном злодеянии слуг и служанок я никому не пожаловался не потому, что не верю в людей, и, конечно, не из-за христианской догмы, а потому, что люди плотно закрыли створки доверия передо мной, маленьким человеком по имени Ёдзо. Да, я думаю именно так. Даже отец с матерью - и те - бывало, демонстрировали, насколько я недосягаем для их понимания.

И то, что я не из тех, кто, пользуясь доверием людей, станет искать у них помощи, в первую очередь особым чутьем поняли многие женщины; они учуяли мое одиночество, и это позволяло им пользоваться мною как заблагорассудится. То есть, я просто хочу сказать, что женщины видели во мне человека, способного сохранять любовные тайны.

* Натто - масса из перебродивших соевых бобов.

** Ё-чян - уменьшительно-ласкательная форма имени Ёдзо.

*** Эпоха Эдо - ХУШ-XIX вв.

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

На берегу моря, у самой воды, там, где в прибой докатываются волны, чернеют стволы и голые ветки высоких вишен. Их более двадцати. К началу учебного года* появляются коричневатые клейкие листочки, распускаются прелестные цветы; на фоне лазурного моря - красота поразительная! Влекомые ветром, цветы вскоре опадают, уносятся в море и, словно инкрустация, покрывают его поверхность, качаются на волнах, но затем море возвращает их на берег, к деревьям. Вот такое место - двор нашей гимназии, куда я поступил совершенно спокойно, без сколько-нибудь должной подготовки. Цветы сакуры на кокарде форменной фуражки и на пуговицах моей новой гимназической формы восходят к тем самым деревьям на берегу моря.

Дом, где я жил, да еще дом каких-то дальних родственников располагались совсем рядом с гимназией, чем, по-видимому, и руководствовался отец, определяя меня в это заведение. На занятия я выбегал по сигналу на утреннюю линейку; и вообще был я ленивым учеником. Но опять все то же мое постоянное паясничество вскоре сделало меня любимцем класса.

Первый раз в жизни я зажил практически отдельно от родителей, и мое новое место показалось мне куда более приятным, нежели родной дом. Клоунада давалась мне уже не столь тяжко, как раньше - возможно потому, что я кое-чего добился в этом искусстве. Хотя нет, дело, пожалуй, не в этом: будь ты и семи пядей во лбу, даже сыном божьим Иисусом - огромное значение имеет, где, перед кем ты играешь: одно дело - в родном доме, и совсем другое - в чужом краю. Самое трудное для актера - выступать перед родными; когда все семейство вместе - тут и великому актеру не до игры будет. Разве не так? А я имел мужество играть. И притом достаточно успешно. А перед чужими сумеет сыграть любой меланхолик.

Боязнь людей угнетала меня не менее, чем прежде, но при этом мастерство росло, я вечно смешил класс, хохотали и учителя, правда, прикрывая рот рукой и сетуя: "Без Ооба (это моя фамилия) был бы прекрасный класс..." Мне удавалось рассмешить даже прикомандированного к нам офицера с громоподобным голосом.

И вот в тот самый момент, когда, как мне казалось, я смог надежно скрыть свое нутро, - в этот момент совершенно неожиданно я получил, что называется удар в спину. И нанес мне его, как водится, почти идиот, самый немощный в классе парень с бледным одутловатым лицом; он всегда ходил в пиджаке явно с плеча отца или старшего брата - рукава были длиннющими, как в одеянии Сетоку Дайси**. В учении он был плох, как и в занятиях военным делом и физкультурой, на которых он всегда был просто зрителем. Стало быть, мне следовало остерегаться даже таких гимназистов.

В тот памятный день на уроке физкультуры этот гимназист (фамилии его не помню, а звали Такэичи), как обычно, глазел по сторонам, а мне велели упражняться на перекладине. Я подошел к ней, состроил самое невинное лицо, на какое только был способен, нацелился и с воплем совершил прыжок в длину, шлепнувшись задом в песок. Это оказалось явной оплошностью. Все, конечно, засмеялись. Я, улыбаясь встал, начал вытряхивать из штанов песок, и тут подходит ко мне Такэичи (как его угораздило в это время быть у перекладины?), толкнув меня в спину, тихо говорит:

- Это ты нарочно. Нарочно.

Я был потрясен. И в мыслях не мог допустить, что какой-то Такэичи - не кто другой, а именно он - разгадает меня. Мне показалось, что адское пламя охватило все вокруг, отчаянные усилия потребовались, чтобы не заорать, не впасть в сумасшествие.

И после этого каждый день - тревоги, каждый день - страхи.

Внешне я по-прежнему оставался печальным паяцем, веселил всех вокруг, но иногда вырывался из груди тяжкий вздох; я стал опасаться, что отныне Такэичи будет изобличать все, что бы я ни делал, да еще рассказывать всем направо и налево. При этой мысли на лбу выступала испарина, я нервно озирался по сторонам. Было бы в моих силах - я бы, наверное, подкарауливал Такэичи и утром, и днем, и вечером, чтобы не дать ему раскрыть мою тайну. Какое-то время я крутился вокруг него, пытался внушить ему, что тот прыжок на физкультуре я сделал не нарочно, будто в самом деле считал, что так надо; я старался показать ему, что хочу с ним близко подружиться. Ну а если все мои попытки окончатся безрезультатно, останется только желать его смерти. Вот о чем я неотступно думал. Но о том, чтобы его убить, конечно, помыслить не смел. Не раз мечтал сам быть убитым, но никогда не замысливал убить кого-нибудь. Да потому хотя бы, чтобы не осчастливливать ненавистного врага.

Дабы как-то приручить Такэичи, однажды, состроив по-христиански добросердечную физиономию, склонив голову влево на тридцать градусов и обняв его худые плечи, я вкрадчивым елейным голосом стал звать к себе в гости. Проделывать это пришлось не единожды - он всегда отмалчивался, рассеянно глядя на меня. И все-же как-то раз после уроков мне удалось заманить его к себе.

Было это, кажется, в начале лета. Лил страшный ливень и ребята не знали, как возвращаться из гимназии домой. Я же, поскольку жил рядом, собрался бежать, и тут заметил у ящиков с обувью уныло сгорбившуюся фигуру Такэичи.

- Пошли, у меня есть зонт, - сказал я и потянул оробевшего Такэичи за руку. Под проливным дождем мы побежали ко мне, попросили тетушку высушить наши одежды, и я повел Такэичи в свою комнату на второй этаж.

В семье, где я тогда жил, было три человека: тетка - ей перевалило за шестьдесят, ее старшая дочь лет тридцати - высокая болезненная женщина в очках (она выходила раз замуж, но почему-то вернулась к матери; как и все в доме, я называл ее Анессой), и была еще вторая дочь - Сэцуко - низенькая круглолицая девушка, совсем на свою сестру непохожая; она только недавно закончила гимназию.

На первом этаже домика находилась лавка, где в небольшом количестве были выставлены канцелярские и спортивные товары, но основной доход семье давала не эта лавка, а сдававшийся внаем пяти-шестиквартирный дом, который до своей смерти успел выстроить дядя хозяев.

Такэичи остановился в дверях моей комнаты.

- Ухо болит, - говорит он.

- Под дождем побегал, вот и болит. - Я заглянул в его уши. Они жутко гноились, гной чуть ли не переливался из ушной раковины. - Ну, это никуда не годится. Конечно, в таком состоянии уши будут болеть! - Я нарочито громко удивился. - Извини, что потащил тебя в такой ливень.

Ласково, почти по-женски попросив прощения, я сходил вниз за ватой и спиртом, потом, положив голову Такэичи себе на колени, стал прочищать ему уши. Тот, кажется, не почувствовал никакой фальши.

- А тебя, наверное, бабы обожать будут. - Не поднимая головы с моих колен, преподнес он мне дурацкий комплимент.

Конечно же, Такэичи не осознавал в тот момент, каким дьявольски страшным было его пророчество; в верности его мне не раз пришлось убеждаться впоследствии. "Обожать... Быть обожаемым... " До чего же пошлые слова, что-то в них легковесное и слишком самодовольное; стоит в торжественной ситуации прозвучать этим словам - и на глазах рушится величественный храм, наступает полная безучастность. А вот если выразиться по-другому - не "бремя обожания" а, скажем, "беспокойство от любви", - то величественный храм останется непоколебленным. Может это и странно, но я так чувствую.

Когда Такэичи, пока я занимался его ушами, высказал мне эту чушь про "обожание", я ничего не ответил, но почувствовал, что покраснел: в его словах была доля истины. Из написанного только что может показаться, что пошлое "быть обожаемым" прозвучало для меня лестно. Боюсь ложного впечатления о собственной глупости; ведь эти слова не стали бы вкладывать даже в уста молодого сверхсамодовольного барчука. В действительности я отнюдь не таков.

Женщины для меня намного загадочнее мужчин. Несмотря на то, что с самого детства я рос, мужал в основном в женском окружении - они в доме составляли большинство, среди родственников было много двоюродных сестер, прибавим сюда и "преступниц" служанок, - несмотря на это, а, возможно, именно поэтому, я чувствовал себя обычно так, будто ступаю по тонкому льду, всегда было невообразимо тяжко. Порой я терялся и жестоко ошибался, что называется, наступал на хвост тигрице и отползал тяжело раненный, и раны, наносимые женщинами - о, что по сравнению с ними плетка мужчины! - обильно кровоточили, были очень болезненны и с трудом поддавались излечению.

Женщины... То они привлекают к себе, то отталкивают, а то вдруг в присутствии людей обращаются к тебе крайне презрительно, совершенно бессердечно, но когда рядом никого нет, крепко прижимают к себе; спят они как мертвые, может быть они и живут, чтобы спать? С самого детства у меня накопилось множество разнообразных наблюдений. Вроде такие же люди, как мужчины - все же не совсем такие. Самое интересное, что эти непознаваемые существа, с которыми всегда следует быть настороже, - эти существа и в самом деле благоволили ко мне. Да, именно благоволили, это слово наиболее верно отражает суть дела, а слова "любить", "быть любимым" в моем случае совершенно не годятся.

Важен еще один момент: женщины гораздо непринужденнее мужчин реагируют на клоунаду. Ну, во-первых, мужчины не смеются так много и весело - вероятно оттого, что я перед ними слишком старался и всегда переигрывал, к тому же всегда торопился вовремя закончить фарс; а женщины не знают предела, они неугомонны и бесконечно требуют продолжения, так что всякий раз, угождая им, я буквально выбивался из сил. Смеются они удивительно азартно. Да и что говорить, уж коли женщина доберется до удовольствий, то

будет стремиться отведать их сполна, не то, что мужчина.

Все это отличало и сестер из дома, где я жил в пору учебы в гимназии. Если у них улучалась свободная минута, они - и та, и другая - поднимались на второй этаж в мою каморку, что каждый раз приводило меня в неописуемый ужас.

- Занимаешься?

- Да нет... - Захлопываю книгу и улыбаюсь.

- Ты знаешь, сегодня на географии учитель - Комбо его фамилия - он... И льются слова, пустячные истории ни уму ни сердцу.

Как-то раз пришли вечером ко мне сразу обе сестрицы - Сэцуко (младшая) и Анесса (старшая), и после долгого спектакля, который мне пришлось перед ними разыгрывать, сказали вдруг:

- Ё-чян, примерь-ка очки.

- Зачем?

- Примерь, тебе говорят. Возьми их у Анессы. - Сэцуко имела обыкновение говорить со мной грубовато.

Паяц послушно надел очки. Сестрицы хохотали буквально до упаду.

- Ну вылитый Ллойд! Ну как две капли!

(В то время среди японцев был очень популярен комедийный киноактер Гарольд Ллойд.)

Я встал в позу, выбросил вперед руку и начал "изрекать приветствие":

- Господа! Мне доставляет огромное наслаждение приветствовать здесь моих японских почитательниц...

Девицы давились от смеха.

А я после этого случая не пропускал ни одного фильма с участием Ллойда, изучал его манеру держаться, говорить.

Однажды осенним вечером я лежал и читал книгу. И тут стремительно вбегает Анесса, вся зареванная, бросается на мою постель:

- Ё-чян, помоги мне! Ведь ты поможешь, да? Уйдем из этого дома! Вместе уйдем! Помоги мне! Спаси меня!

Она долго всхлипывала, говорила что-то, но меня все это особенно не трогало: уже не впервые бабы льют передо мной слезы. Страстные речи Анессы не столько испугали меня, сколько пробудили любопытство. Я вылез из-под одеяла, взял со стола хурму, снял кожицу, разрезал плод и протянул Анессе кусочек. Всхлипывая, она его съела. А потом спросила:

- У тебя есть что-нибудь интересное почитать?

Я снял с полки роман Нацумэ Сосэки "Ваш покорный слуга кот".

Спасибо. - Конфузливо улыбаясь, Анесса взяла книгу и вышла из комнаты.

Вот тебе и Анесса... Понять как и чем живет женщина казалось мне мудреней, чем разобраться в мыслях дождевых червей; впрочем, само это занятие отнюдь не из самых приятных. Но единственное я усвоил с детства: если женщина внезапно расплачется - нужно дать ей поесть чего-нибудь сладкого, и тогда ее настроение моментально улучшится.

Сэцуко, например. Приводит ко мне в комнату свою подругу. Ясное дело, я смешу их, потом подруга уходит, и Сэцуко обязательно говорит о ней гадости: паршивая девица, держись подальше от нее, и тому подобное. Уж лучше бы вообще не приводила ее, и так у меня в гостях бывают одни только бабы.

И все же пророчество Такэичи тогда еще в полной мере не сбылось. Собственно, чем я был в то время? - Всего лишь местный Гарольд Ллойд. Только по прошествии нескольких лет глупый комплимент Такэичи обернулся зловещей явью, расцвел пышным цветом и дал горькие плоды.

В свое время Такэчи сделал мне еще один "подарок".

Однажды он появился у меня с какой-то книгой в руках, раскрыл ее и с победным видом показал цветной фронтиспис.

- Привидение, - пояснил он.

Что-то во мне оборвалось в этот миг. Уже потом, гораздо позднее я понял, что именно тогда передо мной разверзлась пропасть, в которую я до сих пор продолжаю лететь. Картину я узнал - это был знаменитый автопортрет Ван Гога. Во времена моего отрочества в Японии начался бум вокруг французских импрессионистов, собственно, с них пошло увлечение европейским искусством. В любой деревне школьники по репродукциям знали Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара. Меня особенно интересовал Ван Гог, я видел много цветных репродукций его работ, уже тогда восхищался кистью художника, свежестью палитры, но, признаться, его картины никогда не ассоциировались у меня с чертями, привидениями.

Ну, а это тоже привидение? - Я снял с полки альбом Модильяни и показал Такэичи картину, на которой была изображена бронзово-загорелая женщина.

- Вот это да! - воскликнул потрясенный Такэичи.

- Напоминает лошадь из преисподней.

- Нет, все-таки привидение.

- И мне хотелось бы писать такие привидения... - вырвалось у меня.

Люди, чувствующие страх перед себе подобными, как ни странно, испытывают потребность воочию видеть чудища, этого требует их психология, нервная организация; чем более человек подвержен страху, тем сильнее он желает неукротимых страстей. Эта кучка художников немало настрадалась от людей. Загнанные ими, художники уверовали в фантасмагории, причем настолько, что чудища виделись им средь бела дня, и они безо всякого лукавства стремились изобразить эти видения как можно явственнее и совершеннее. Так что Такэичи, заявивший, что они пишут привидения, был прав. И мне судьбой предначертано стать их сподвижником... Сильное волнение охватило меня, я чуть не прослезился.

- В моих картинах тоже будут химеры, привидения, кони из преисподней. сказал я почему-то очень тихо.

Еще в начальной школе я увлекался рисованием, любил рассматривать картинки, но считалось, что рисунки мне удаются хуже, чем сочинения. Впрочем, к суждениям людей я никогда не питал доверия; что же касается моих сочинительских опытов, то я слишком хорошо знал: они мне нужны единственно для того, чтоб доставить удовольствие учителям - сначала в начальной школе, потом в средней; сам же относился к ним, как к чему-то вроде клоунады, считая их совершенно неинтересными. И лишь когда я рисовал (не шаржи, конечно), я работал вдохновенно, испытывал сладкое мучение, стремясь выразительнее передать свои ощущения. Причем с самого начала я шел собственным путем. Школьные учебники по рисованию были скучны, работы учителей казались мне мазней, приходилось напрягаться в поисках собственных средств выражения. Еще в средней школе у меня было все необходимое для работы маслом, но картины обычно получались какие-то плоские, как детская аппликация из цветной бумаги - вероятно оттого, что я руководствовался школьными пособиями, а подражание, даже если бы эти пособия были составлены под влиянием импрессионистов, не могло дать хороших плодов. И именно Такэичи помог мне разглядеть, где в своих художнических принципах я был неправ. Глупо стараться так же красиво воспроизвести то, что воспринимаешь как красивое; большие художники из ничего, своею волею творят прекрасное. Испытывая тошноту при виде безобразной натуры, они не скрывают, тем не менее, интереса к ней, работают с огромным наслаждением. Иначе говоря, секрет - ключ к нему дал мне Такэичи - состоял в примитивизме. И вот, тщательно скрывая от частых посетительниц моей каморки, я приступил к работе над автопортретом. Получилась вещь трагическая, от портрета мне самому становилось не по себе. То был я - тот я, которого сам же старался поглубже упрятать, тот я, на губах которого всегда скользила ухмылка, я, веселящий всех вокруг, но с душой, которую гложет вечная тоска. "Неплохо", - одобрил я свою работу, но не мог показать ее никому, кроме Такэичи: опасался, что люди смогут выведать мое самое сокровенное, не хотел, чтобы меня от чего-нибудь предостерегали, боялся также и того, что в портрете не увидят меня и сочтут его очередной блажью шута, страшился, что он вызовет только хохот, а это было бы горше всего... В общем, я упрятал автопортрет как можно глубже в стенной шкаф.

Свой химерический стиль я скрывал, на школьных занятиях старался красиво изображать красивое и не переходить границ посредственности.

Доверился только Такэичи, перед которым давно уже раскрыл свою израненную душу. Я спокойно показал ему автопортрет. Он похвалил эту мою первую работу, а потом, после второй или третьей "химерической" картины еще раз предрек:

- Из тебя получится большой художник.

И вот, окрыленный двумя пророчествами дурака Такэичи, я вскоре отправился в Токио.

Хотел поступать в художественное училище, но отец, намереваясь сделать из меня чиновника, велел учиться в старших классах столичной гимназии. Перечить отцу я не мог, подчинился его воле еще и потому, что самому опостылели дом и сакура на берегу моря. Успешно сдал экзамены в Токийскую гимназию и началась общежитская жизнь, грязи и грубости которой я не выдержал. Уйдя из общежития (не только из моральных соображений, но и потому еще, что врачи поставили диагноз: инфильтрат в легких), я поселился на отцовской даче в районе Уэно-Сакураги. Вообще приспособиться к жизни в коллективе мне никогда не удавалось, а тогда меня бросало в холод от таких изречений, как "юношеский пыл", "достоинство молодого человека" и прочее, мне претил этот дух учащейся молодежи. И в классах, и в комнатах общежития в самом воздухе витала какая-то извращенная похотливость. Меня не спасало даже близкое к совершенству паясничанье. За исключением одной-двух недель, когда отец приезжал на свои сессии, на этой даче практически никого не было, и в довольно просторном доме я жил втроем со стариком-сторожем и его женой. Иногда я пропускал занятия, но слоняться по Токио не было желания (так никогда, наверное, и не увижу ни храма Мэйдзи-дзингу, ни памятника Кусуноги Масасигэ***, ни могил 47 воинов в храме Сэнгаку); обычно я читал или рисовал.

В те дни, когда отец бывал в Токио, я сломя голову мчался в гимназию, а когда его не было - уходил в студию художника Синтаро Ясуда, работавшего в европейской манере (студия находилась в районе Хонке Сэндаки), и там по три, а то и по четыре часа занимался этюдами. Мне втемяшилось в голову, что, уйдя из общежития и появляясь на лекциях изредка, я оказался в особом положении вольнослушателя; все мне стало безразлично, посещать занятия становилось все тягостнее. Да и вообще, проучившись сначала в начальной школе, а затем в гимназии, я так и не проникся так называемым "школьным патриотизмом", не удосужился запомнить даже обязательные школьные гимны.

Вскоре один художник, посещавший студию Ясуды, научил меня пить сакэ, курить, развлекаться с проститутками, закладывать вещи в ломбард и разглагольствовать о левых идеях. Странная мешанина, не правда ли? Но так было на самом деле.

Звали этого парня Macao Хорики, он родился в пригороде Токио, был старше меня на шесть лет, уже закончил частное училище изящных искусств. Своей мастерской не имел и ходил к нам в студию заниматься европейской живописью.

Как-то Хорики обратился ко мне:

- Не одолжишь пять йен?

Я опешил, потому что знал его только в лицо, ни словом не приходилось перекинуться. Но пять йен все же протянул.

- Порядок. Пошли выпьем, я угощаю. Пошли-пошли!

Я не стал отказываться. Хорики потащил меня в кафе недалеко от студии. Вот так и началась наша дружба.

- Я давно приметил тебя, обратил внимание на твою конфузливую улыбку, каковая является отличительной особенностью предстоящего человека искусства. Ну, за встречу!...Эй, Кину-сан, что, симпатичный малый? Только чур, не влюбляться! Как только этот тип появился у нас в студии, я из первых красавцев перешел во вторые.

Хорики был смуглым парнем с очень правильными чертами лица. Всегда ходил в приличном костюме, что для студийцев-художников было достаточно необычно, всегда при галстуке скромной расцветки, волосы напомажены и разделены посредине ровным пробором.

В кафе я попал впервые и сначала очень смущался, не знал, куда деть руки, конечно же, робко улыбался. Но после двух-трех кружек пива почувствовал необычайную раскрепощенность и легкость.

- Я вообще-то хотел поступать в художественное училище...

- Да ну, не стоит. Не стоит тратить время на все эти училища, неинтересно в них. Природа - вот наш учитель! Любовь к природе движет нами!

Однако доверия к его речам я не испытывал. "Болван, - думал я. - И картины у него, наверняка, дурацкие. Но по части развлечений он ничего парень, дружить можно."

Я ведь тогда впервые встретился со столичным бездельником. Как и я, он полностью отошел от суетного мира. В другой, правда, форме. Несомненно, сближало нас то, что мы оба не имели жизненных ориентиров. Подобно мне, он тоже

был паяц. Но в том, что безысходности он не осозновал и не ощущал, мы существенно различались.

Я дружил с Macao Хорики полагая, что делаю это исключительно потому, что с ним интересно развлекаться; а в самом деле я презирал его, порой даже стеснялся находиться с ним рядом. Так вот, этому человеку удалось в конце концов разгадать меня.

Первое время казалось, что мне на редкость повезло: познакомился с замечательным малым, отличным гидом по Токио. Однако, отягощенный комплексом страха перед людьми, я потерял бдительность. Скажу не таясь: я ведь совершенно не мог один передвигаться по городу - в трамваях боялся кондукторов. Было и другое: в театре Кабуки робел перед билетерами, стоявшими по обеим сторонам устланной пунцовым ковром лестницы; в ресторанах мне становилось страшно, когда за спиной тихо стояли или подходили с тарелками официанты; особенный ужас охватывал меня, когда надо было оплачивать счета (Боже, до чего же я неуклюж!", - всегда думал я в такие моменты); а когда я покупал что-нибудь в магазине и расплачивался за покупку, мир темнел в глазах (не от скаредности, нет!). Скованность, робость, безотчетная тревога, страхи почти доводили меня до безумия; я забывал сдачу (о том, чтобы торговаться с лавочниками уже и речи нет), а то и саму покупку. Потому и выходил я из дома редко, предпочитал целыми днями валяться в своей комнате.

Вот так и сложилось, что идя куда-нибудь вместе с Хорики, я отдавал ему свой кошелек, а уж он обнаруживал поразительные способности торговаться, гулять "дешево и сердито", тратя немного, но чрезвычайно эффективно. Такси стоило дорого, и он предпочитал держаться от него на почтительном расстоянии, прекрасно обходясь электричкой, автобусом, катером; в самое короткое время мы умудрялись добираться куда угодно. Он научил меня и многому другому. Например, ходить с женщинами в номера, где, помимо всего прочего, можно было принять ванну, поесть отваренного тофу****, опохмелиться; он растолковал мне, что гюмэси***** и якитори******, будучи едой дешевой, очень питательны; разъяснил, от какого дешевого сакэ можно быстрее захмелеть. Во всяком случае, в присутствии Хорики я был избавлен от страха и всяких тревог.

Еще одно спасительное обстоятельство я нашел в общении с ним: не обращая никакого внимания на собеседника, он мог часами самозабвенно нести всякий вздор (возможно, как раз из-за своей горячности он и забывал о собеседнике), следовательно, когда мы гуляли вместе, не возникало неловких пауз. У меня же обычно получалось так, что я, по натуре молчаливый, вынужден был, общаясь с людьми, предупреждать такое неприятное молчание и отчаянно смешить собеседников. Зато, имея дело с болваном Хорики, не надо было стараться поддерживать разговор, его разглагольствования можно было спокойно пропускать мимо ушей, достаточно было только изредка улыбаться и вставлять "неужели?", "не может быть!"; роль шута исполнял сам Хорики.

Вскоре я убедился, что вино, сигареты, проститутки прекрасно помогают (пусть временно) забыться, отвлечься от вечного страха перед людьми. Ради этого мне не жалко было распродать все, что имел.

Проститутки были для меня не людьми, не женщинами, а умственно отсталыми (так казалось мне) существами или же сумасшедшими; однако, как ни странно, в их обители я находил покой, мог очень спокойно, крепко спать. И вот уж чего лишены эти несчастные создания так это алчности. Они тоже испытывали ко мне нечто вроде родственного чувства, проявляли радушие, причем не вымученное, а естественное, не продиктованное расчетливостью, не торгашеское, но радушие к человеку, с которым вряд ли придется видеться второй раз, и бывали ночи, когда я ясно видел вокруг голов проституток этих слабоумных или помешанных существ - нимб как у святой Марии.

Стремясь уйти от вечного страха, я ночами ходил развлекаться к "родственным душам"; незаметно меня стала окутывать отвратительная атмосфера, она стала "приложением" к моей жизни, и постепенно это "приложение" весьма заметно обозначилось, так что, когда Хорики обратил на это внимание, я испугался, мне стало тошно. Выражаясь грубо, я изучал женщин исключительно по проституткам и заметно в этом преуспел. Кстати, учеба на таком материале, будучи самой суровой, одновременно и самая эффективная. Так вот, запах женщин стал преследовать меня, и они (женщины вообще, не только проститутки) инстинктивно чувствовали это и сами льнули ко мне. В результате, эта непристойная позорная атмосфера, вызванная вечным страхом перед себе подобными, казалась иным куда более заметной, чем первопричина.

То, что Хорики когда-то высказал наполовину как комплимент, я со временем почувствовал в полную силу. Наивное письмо девочки из кафе... Долгие променады двадцатилетней генеральской дочки: в те минуты, когда я уходил в гимназию или возвращался из нее, она, слегка подкрасившись, бесцельно вертелась у ворот дома... Служанка из ресторанчика, где я иногда столовался, причем там я всегда молчал... И еще дочь владельца табачной лавки, подававшая мне сигареты, а в пачках я затем обнаруживал и кое-что другое... Девушка, сидевшая в соседнем кресле в театре Кабуки... И то можно вспомнить, как однажды я возвращался поздно ночью в электричке, изрядно захмелевший, и некая особа... А письмо от дальней родственницы с излияниями любовных томлений, совершенно неожиданное письмо... Да еще куколка, скорее всего самодельная, появившаяся у меня в комнате в мое отсутствие... И так далее, и тому подобное. Сам я притом всегда был крайне пассивен, события далее не разворачивались, и все-таки то, что есть во мне что-то, заставляющее женщин грезить обо мне - это не бахвальство, а непреложный факт. Не только Хорики, и другие говорили обо мне тоже. Углядев в этой ситуации нечто оскорбительное, я мгновенно охладел к развлечениям с проститутками.

Из чистого снобизма (других мотивов я и теперь не могу отыскать) Хорики ходил на "коммунистические чтения" (точно не помню, кажется это называлось RS) и меня привел однажды в этот тайный кружок. Для таких, как Хорики подобного рода кружки были чем-то вроде достопримечательности Токио, которую непременно следует посетить. Я познакомился с "товарищами", как они друг друга называют, приобрел какие-то брошюры и стал слушать лекции по политэкономии, которые читал восседавший на председательском

месте неприятной наружности молодой парень. Все, о чем говорилось в лекциях, казалось мне давным-давно известным. Ну хорошо, все так. Но ведь имеется и еще что-то в душах людей - неведомое, страшное. Алчность? - Не совсем так. Тщета? - И это не совсем то. Любострастие плюс алчность? И в сочетании это нечто не раскрывалось полностью... Не знаю, как это определить, но, кроме экономических отношений на дне мира человеческого есть, по-видимому, еще что-то чудовищное и мне, загнанному этим миром, при том, что я признаю материализм с такой же естественностью, как вода выбирает места пониже, - при всем при том я все же знаю, что мне не дано избавиться от своих страхов перед людьми, - не дано обратить взгляда к молодой листве и почувствовать радость надежды. Тем не менее, я не пропустил ни одного занятия, присутствовал на всех собраниях этого кружка RS (может быть, я ошибаюсь, возможно, он назывался по-другому), саркастически наблюдал, как "товарищи" с каменными лицами, словно занимаясь огромной важности делом, поглощены изучением в общем-то азбучных истин (1+12). Наконец терпение мое лопнуло, и, по своему обыкновению, я начал паясничать, пытаясь разрядить атмосферу этих собраний; напряжение постепенно исчезло, а сам я стал весьма популярным и даже необходимым членом кружка. Простые люди, они и меня, видимо, считали таким же простым оптимистичным весельчаком, а я, следовательно, своим поведением окончательно ввел их в заблуждение. По тому что не был я "товарищем". Все же на каждое собрание я обязательно являлся и обязательно веселил всех кружковцев.

Мне нравилась сама затея. И люди нравились. Но это совсем не значит, однако, что меня сдружил с ними марксизм.

Нелегальность - вот что доставляло мне какое-то смутное наслаждение. Мне в таких условиях было очень уютно. И наоборот, легальность в этом мире казалась мне страшной (я чувствовал в ней что-то чудовищно сильное), механизм ее действия - непознаваемым, и очень трудно было усидеть в этом, фигурально выражаясь, промерзшем помещении без окон; если бы за стенами было море нелегальности - я бы прыгнул в него, барахтался в нем, и умереть там почел бы за великую радость.

Есть такое слово: отверженные. Так называют обычно жалких потерянных людей, нравственных уродов. Так вот, с самого рождения я чувствовал себя отверженным, и когда встречал человека, которого тоже так называли, ощущал такой прилив нежности к нему, что не мог сдержать восхищения перед самим собой.

Есть еще выражение: криминальная предрасположенность. Всю жизнь в этом мире людей я страдал под тяжестью этой предрасположенности, но она была и самым верным спутником в моих мытарствах, а мое с обществом взаимное кокетничанье было как бы частью натуры. В просторечии говорят: брать грех на душу. Вынужден признаться: грех запятнал мою душу самым естественным образом еще с пеленок; по мере того, как я рос, он не только не спал с души, но, наоборот, разросся, проел душу насквозь и, хоть я сравнивал свои ночи с мучениями ада, грех стал мне роднее, ближе крови и плоти; боль, которую он причинял душе, стала знаком того, что грешная моя душа жива, я стал воспринимать эту боль как ласковый шепот.

На такого человека, как я, атмосфера подпольных кружков действовала, как ни странно, успокоительно. Иначе говоря, не столько цель этого движения нужна была мне, сколько его внешняя оболочка. А что касается самого Хорики, - он только единственный раз пошел на такое собрание, чтобы, смеха ради, привести меня туда; глупо сострив насчет того, что марксистам, одновременно с изучением производственных отношений следовало бы проявлять интерес и к потреблению, он так и поступал: от собраний держался подальше и меня все время таскал за собой "изучать сферу потребления".

Вообще же в то время существовали марксисты самых разных толков - и такие как Хорики, называвшие себя этим словом из пустого тщеславия, и подобные мне, которые заседали на этих собраниях потому, что им импонировал дух подполья. Пойми настоящие марксисты подлинную сущность своих "попутчиков", они разразились бы праведным гневом, и как ренегатов тут же выставили бы вон и Хорики, и меня. Но нас не собирались исключать из кружка, а для меня нелегальная жизнь протекала явно свободнее, чем среди легальных "джентльменов"; мне удавалось "правильно" вести себя, я считался перспективным "товарищем", жутко щеголял таинственностью члена подпольного кружка и даже брал кучу самых разных поручений. Никогда ни от чего не отказывался, спокойно брался за все, о чем ни просили и, как ни странно, все шло у меня гладко, без сучка и задоринки, я не допустил ни одного промаха, так что "легавые" (так среди кружковцев принято было называть полицейских) меня никогда не задерживали и не допрашивали; все поручения я выполнял смеясь и смеша других, притом корректно. (Надо заметить, что все кружковцы к любому делу относились как к сверхважному, действовали очень сосредоточенно, с чрезвычайной осторожностью, на полном серьезе подражая героям детективов.) В то время, как мне все поручения казались совершенно пустячными, "товарищи" любили лишний раз подчеркнуть опасный характер предпринимаемого. Настроение в тот период у меня было такое, что я спокойно вступил бы в партию несмотря на риск пожизненного заключения - страх перед реальным миром был настолько силен, наполненные стонами бессонные ночи были настолько мучительны, что я охотно предпочел бы жизнь в тюремной камере.

С отцом я виделся редко, раз в три-четыре дня; то он был занят с гостями, приезжавшими к нему на дачу, то уезжал сам. Его присутствие меня угнетало, я боялся его и стал уже подумывать о том, чтобы снять где-нибудь комнатушку и жить одному. И тут услышал от старика-управляющего, что отец вроде бы намеревается продать дом.

Наступал срок отцу складывать свои депутатские обязанности, более свою кандидатуру он выставлять не собирался, были этому, видимо, какие-то причины. В родных местах он построил новый дом, в нем намеревался спокойно доживать жизнь; по Токио, как видно, не тосковал, а ради меня, гимназиста, считал неразумным содержать особняк и слуг. (Отца я не понимаю, точно также, как и всех в этом мире.) Как бы то ни было, но вскоре дом перешел к другому хозяину, а я снял себе комнатку в старом доме в квартале Морика-ва. И сразу же оказался без денег.

Прежде я получал от отца определенную сумму на карманные расходы, от нее, правда, через два-три дня ничего не оставалось, но зато в доме всегда были сигареты, спиртное, сыр, фрукты, а книги и письменные принадлежности в любое время можно было взять в кредит в ближайших лавках - как-никак, я жил в районе, избиравшем отца депутатом, так что имел возможность в любом магазине брать, что мне надо без всяких упрашиваний.

И вот после того, как я перешел жить на квартиру, денег, высылаемых мне ежемесячно, стало катастрофически не хватать. Я был в панике: они уходили в течение нескольких дней. Чувствовал себя настолько беспомощным и забытым, что чуть рассудка не лишился. Всем по очереди - отцу, братьям, сестрам посылал телеграммы с просьбой выслать деньги и припиской "подробности письмом". (Ясное дело, "подробности" эти были моим новым трюком. Чтобы кого-нибудь о чем-нибудь попросить, я считал прежде необходимым развеселить тех, к кому обращаюсь.) Хорики научил меня закладывать вещи в ломбард, к чему я и стал часто прибегать. Но денег все равно не хватало.

Вообще говоря, я не мог найти в себе сил уединенно прозябать в этой комнатушке. Когда я оставался в ней один, мне всегда казалось, что сейчас кто-нибудь сюда вторгнется, нападет на меня, и потому я старался уходить из дома - что-то делал в упоминавшемся выше движении, ходил с Хорики по злачным местам, пил дешевое сакэ и так далее. Учебу почти забросил, занятия живописью тоже прекратил.

На втором курсе гимназии, в ноябре моя жизнь круто изменилась: я встретил женщину (она была на два года старше меня), с которой впоследствии решился на самоубийство.

Несмотря на то, что я пропускал уроки и дома не занимался, экзаменационные работы оценивались как "содержательные" и долго еще мне удавалось водить свих родных за нос. Все же, в конце концов, гимназия, вероятно, по секрету сообщила отцу о плохой посещаемости, потому что по его поручению брат прислал длинное грозное письмо. Меня, однако, беспокоило совсем другое: во-первых, нехватка денег, и во-вторых то, что участие в нелегальном движении требовало все больше сил и времени, так как я стал командиром оперативной группы, объединяющей марксистски настроенных учащихся гимназий Центрального квартала, а также кварталов Коисикава, Симотани, Канда. Пошли разговоры о вооруженном восстании, я приобрел маленький нож (сейчас-то мне понятно, что он едва ли годился для точки карандашей), держал его всегда в кармане плаща, мотался по улицам, "устанавливая связи". Мне ужасно хотелось напиться, чтобы как следует отоспаться, но не было денег. К тому же RS. (если не ошибаюсь, так мы называли партию) не давала передыха, поручая все новые и новые дела. Началось-то все просто из интереса к тайне, а потом это баловство обернулось так, что покоя не стало. Тут я решил себя не усмирять, послал своих коллег по RS к черту, сказав, что они обращаются не по адресу, пусть все их поручения выполняют их же подчиненные и, таким образом, порвал с ними. Но, сделав это, естественно, чувствовал себя отвратительно и задумал умереть.

Как раз в это время были три женщины, высказывавшие ко мне расположение. Одна - дочь хозяина дома, где я снимал комнатку. Только приду домой после каких-то дел по этой своей организации, буквально с ног валюсь, не ужиная ложусь спать, как тут обязательно появляется в моей комнате эта девица с почтовой бумагой и ручкой.

- Извини, пожалуйста, у нас малыши так галдят, что я и письмо не могу спокойно написать.

Она садится за стол и больше часа пишет что-то.

А я - ведь мог бы так и лежать, не обращая на нее решительно никакого внимания: до того устал, что и рта раскрыть не хочется - так нет же, я чувствую, что она ждет, когда я с ней заговорю, и просыпается моя вечная услужливость, мысленно выругавшись, ложусь на живот, закуриваю и начинаю:

- Говорят, иногда мужчины топят баню любовными посланиями от женщин.

- Да ну тебя, противный... Это ты, что ли, так делаешь?

- Нет, что ты, я ими только молоко иногда кипятил.

- Ну и славно. Пей на здоровье. Скорей бы ушла. Какие там письма... Ведь ясно же, что она не письма пишет, а рожицы рисует.

- Покажи, что ты пишешь, - говорю я, думая при том: "Умереть лучше, чем читать твою писанину".

Тут начинается: "Не трожь! Отойди, не трожь!" Но радости-то, радости сколько в голосе! Чем дальше, тем больше она раззадоривается. И мне в голову приходит идея: надо попросить ее о чем-нибудь.

- Могу я побеспокоить тебя? Не сходишь в аптеку за снотворным? Устал безумно, щеки горят, а заснуть не могу. Не сочти за труд. Погоди, деньги возьми.

- Нет-нет, денег не надо.

И она встает - довольная, готовая на край света бежать, выполнять мою просьбу. Я уже хорошо знал: если мужчина обращается к женщине с просьбой, ее это не раздражает, наоборот, она радуется.

А теперь о другой женщине. Студентка гуманитарного факультета педагогического училища, из "товарищей". Как ни противно это было, с ней приходилось встречаться по делам нашей органи

зации ежедневно. Вот уже закончены все наши дела, а она не отстает от меня, ходит по пятам и с бухты-барахты покупает мне какие-нибудь вещи.

- Можешь считать меня своей старшей сестрой, - заявила она однажды.

Меня передернуло, но спокойно отвечаю:

- Я так и считаю. - Сам улыбаюсь, но чувствую какую-то встревоженность. Боюсь ее обидеть и раздумываю, как бы половчее отделаться. Между тем вынужденно ухаживаю за этой уродиной, а когда она вручает мне свой подарок, деланно раду

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.