Помощничек
Главная | Обратная связь


Археология
Архитектура
Астрономия
Аудит
Биология
Ботаника
Бухгалтерский учёт
Войное дело
Генетика
География
Геология
Дизайн
Искусство
История
Кино
Кулинария
Культура
Литература
Математика
Медицина
Металлургия
Мифология
Музыка
Психология
Религия
Спорт
Строительство
Техника
Транспорт
Туризм
Усадьба
Физика
Фотография
Химия
Экология
Электричество
Электроника
Энергетика

О, удалитесь, засните, желанья



Спите, мученья мои!"

(Апухтин 1991, 95)

В последней строфе конкретная цель колыбельной ("усыпление") достигается ("Тихо глаза мне дремота смыкает..."), хотя обретение покоя сомнительно. Сон наступает, скорее, от душевной усталости и истомленности страданиями или даже просто по причине физического напряжения от длительной бессонницы ("Ночь убегает...), чем под воздействием самоуспокоения. Сердце так и продолжает "болеть" от тоски. Неслучайно и то, что в финале снова появляется маркер-рефрен с обращением к соседям, а не к себе. Противопоставление "я" – "соседи" так и продолжает быть актуальным, несмотря на то, что лирический герой все-таки засыпает. Его мучительный сон все равно другой, чем безмятежный сон его соседей. Стихотворение Апухтина интересно как образец взаимодействия поэтики колыбельной с поэтикой романса.

Модель колыбельной, обращенной к самому себе, оказалась востребована в некоторых поэтических опытах модернистской и постмодернистской эпох. Примечательно, что сами авторы определяют жанр своих стихотворений именно как "колыбельную", хотя формальные признаки жанра присутствуют в них не столь явно.

В творчестве И. Бродского есть два стихотворения, которые могут быть определены как "колыбельные самому себе". В 1964 году написано стихотворение "Колыбельная". Текст с предельной яркостью отражает одну из линий развития литературной колыбельной: названием декларативно подчеркивается жанровая принадлежность, при этом формальные признаки колыбельной в нем отсутствуют, то есть "колыбельное" настроение теряет традиционную структуру своего воплощения и существует лишь как ассоциативное поле "колыбельности". Но и "колыбельность" понимается метафорически. В стихотворении отсутствует мотив сна, и, соответственно, функция "усыпления" не имеет даже метафорического воплощения (как мы видели, вполне обязательного и для колыбельных себе) и трактуется исключительно как "успокоение". На "сон" указывает только обозначенная граница между днем и ночью:

 

"Зимний вечер лампу жжет,

день от ночи стережет" (Курсив мой – В. Г.)

 

"Зимний вечер" в русской поэтической традиции не только разделяет "день" и "ночь", но и особенным образом подчеркивает границу между внутренним миром дома и внешним миром. Эта оппозиция задана уже "Зимним вечером" А.С. Пушкина: "Буря мглою небо кроет, // Вихри снежные крутя; // То, как зверь, она завоет, // То заплачет, как дитя". Кстати, у Пушкина есть и няня и просьба лирического героя к ней спеть песню. Правда, колыбельные смыслы при этом не явлены, так как заведомо подчинены функции "утешения" ("Сердцу будет веселей"). Поэтическая семантика "зимнего вечера" очевидным образом сдвинута в сторону уюта, что у Бродского подчеркнуто и образом "лампы", причем именно "Зимний вечер лампу жжет" (в четырех строфах фраза повторяется три раза). Символика "лампы" в литературной традиции связана не только с вечером и тишиной, но и с творчеством. В стихотворении именно "лампа" оказывается основным "успокоителем". "Успокоение" сопряжено с "очищением". Именно очищаясь лирический герой и обретает покой. "Очищение" предстает в целом ряде метафорических воплощений: "отмывание" ("Белый лист и желтый свет // отмывают мозг от бед"); "отбеливание" ("Отбеляя пальцы впрок"). Световой круг от лампы – "таз", в котором высветляются руки поэта для творчества. Интересно, что в подтексте стихотворения возникает и оппозиция "свет – тьма" ("для десятка темных строк"). В контексте "очищения" может быть истолкован и загадочный второй стих последней строфы: "вены рук моих стрижет". Это еще одна позиция в синонимическом ряду очищения: "отмывание", "отбеливание", "отстирывание" и гипотетически, по принципу метафорического "скачка"… даже "обескровливание". Кровь, к которой ассоциативно отсылают "вены рук", очевидно, также принадлежит к миру темного, она должна быть "высветлена" в процессе вечернего творческого бдения. Неслучайно цветовая гамма стихотворения – белый и желтый цвета.

"Лампа" не только успокаивает лирического героя, но и начинает "заботиться" о нем; "лампа" удовлетворяет бытовые потребности и нужды, то есть становится центром творческого мира. Лампа и мир, создавшийся вокруг нее и ею, – это и есть необходимое условие творчества:

 

"Лампа даст мне закурить,

буду щеки лампой брить

и стирать рубашку в ней

еженощно сотню дней"

 

(Бродский 1997, 2, 89)

 

Бродский создает в стихотворении атмосферу творческого уюта, который и предельно минимален (человеку требуется курить, бриться, периодически стирать рубашки), и идеален. Именно подобное сочетание и может, на наш взгляд, вызвать ассоциации с ситуацией убаюкивания, столь же незатейливой, сколь эмоционально совершенной, и тем самым определить жанровое наименование "Колыбельная". "Творческий уют" уподоблен "колыбельному уюту". Интересно, что в тексте Бродского все-таки можно обнаружить "цитату" из традиционных колыбельных. Это последние два стиха: "Зимний вечер лампу жжет, // На конюшне лошадь ржет". Кажется, Бродский здесь использует характерный композиционный прием жанра колыбельных – монтаж отдельных несвязанных друг с другом "картинок". Этот прием ярче всего представлен в импровизационных колыбельных и очень часто воспроизводится в колыбельных литературных (напр.: "Баю-баю-баю-бай, // Ходи, Бука, под сарай // Чисто-белый каравай" – ТФА, 74). Его узнаваемость как специфической особенности именно "колыбельного дискурса" не подлежит сомнению.

Другая колыбельная Бродского самому себе – это "Колыбельная Трескового мыса" (1975). Прежде всего поражает ее объем, никак не соотносимый с жанровым ожиданием колыбельной – 720 стихов, разделенных на 12 глав, в каждой из которых по пять шестистишных строф. Это самая большая колыбельная в русской традиции. Возможно, двенадцатичастное деление стихотворения указывает на полноту и завершенность размышления-переживания, прошедшего весь цикл своего существования. В мифологической традиции символика двенадцати связана с идеей абсолютной полноты, прежде всего полноты времени: 12 месяцев в году; два раза по 12 часов в сутках. В подтексте возможна перекличка символики двенадцати с "колыбельной" семантикой: сон должен обязательно прийти хотя бы к моменту исчерпанности времени, то есть наступлению двенадцати.

Главный жанровый признак "Колыбельной Трескового мыса" заключен в идее самоуспокоения, организующей весь пространный текст да, собственно, и порождающей его. Любопытно, что колыбельная определена по пространству (Тресковый мыс), ее спровоцировавшему и являющемуся чуть ли не ее исполнителем (сам Тресковый мыс "поет" колыбельную лирическому герою).

В первых частях колыбельной внутреннее беспокойство обозначается прежде всего знаками "чужого" пространства: "Из патрульной машины, лоснящийся на пустыре, // звякают клавиши Рея Чарльза". Это пространство неуютно и наполнено чужими для лирического героя образами, причем нарочито спутанными в восприятии. Это пространство, в котором потеряна или не приобретена ориентация, а, следовательно, оно творчески бесперспективно: "Птица, утратившая гнездо, яйцо // на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо". Но в конце первой части мы видим первый намек на успокоение – в чужом пространстве обнаруживаются "свои" знаки – "пахнет мятой и резедой". Строфы стихотворения многократно начинаются с однословного предложения – "Духота", за которым скрывается не только метафора внутреннего состояния, но и невозможность уснуть.

Категории "своего" и "чужого" пространства получают у Бродского личностную окраску. Автор "Колыбельной Трескового мыса" покидает "свой" мир, который был для него чужим ("... я сменил империю. Этот шаг // продиктован был тем, что несло горелым // с четырех сторон – хоть живот крести"). Переход в чужое пространство описан с отчетливостью почти мифологических интуиций страха: "... я прошел сквозь строй янычар в зеленом", "... с соленым вкусом во рту я перешел черту". Смена пространства кажется фатальной: "шах может изменить только с другим гаремом". Но и здесь, в конце II части, проявляется попытка самоуспокоения – "Я увидел новые небеса и такую же землю". Столкновение пространств произошло, они начинают сравниваться. В "чужом" напряженно ищется "свое". Неслучайно в VI части возникает взгляд на Италию. Признаки "своего" начинают накапливаться и обретать словесную форму:

 

"… И здесь перо

рвется поведать про

 

сходство. Ибо у вас в руках

то же перо, что и прежде. В рощах

те же растения. В облаках

Тот же гудящий бомбардировщик,

летящий неведомо что бомбить.

И сильно хочется пить."

 

Начиная с V части возможность успокоения все явственней дает о себе знать. Но это успокоение мало соотносимо с традиционными для литературной колыбельной формами. Успокоение реализуется через философско-поэтическую медитацию, через истолкование поэтом бытия в его пространственном и временном измерениях и установление в мысли и слове своего миропорядка. В стихотворении начинают появляться знаки "колыбельности": "зыбью баюкая", "... в круге лампы дева качает ногой колыбель"; появляются формульные колыбельные рифмы-формулы: "край-лай", "скрип-спит".

Апогей "колыбельности" стихотворения как в отношении сгущения формальных признаков, так и в отношении "успокоения", –– XI часть. Философская медитация подготовила лирического героя к собственно колыбельной: мир осмыслен до такой точки, что можно повелеть себе во вполне традиционной форме успокоиться и уснуть:

 

"Духота. Только если, вздохнувши, лечь

на спину, можно направить сухую речь

вверх – в направленьи исконно немых губерний.

Только мысль о себе и о большой стране

вас бросает в ночи от стены к стене,

на манер колыбельной.

 

Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле – спи.

Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи.

Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам.

И не спрашивай, если скрипнет дверь,

"Кто там?" – и никогда не верь

отвечающим, кто там."

 

(Бродский 1997, 3, 90)

Интересно, что у Бродского успокоение достигается тогда, когда можно произнести по отношению к себе спасительные колыбельные слова. Сама возможность сказать себе "спи" есть возможность успокоиться. В отличие от всех других литературных колыбельных в "Колыбельной Трескового Мыса" путь к произнесению колыбельных слов длителен и сложен. Если традиционно ощущение колыбельной возникало в поэтическом сознании сразу – с начала текста и лирического переживания, возникало, как присутствующее в памяти с детства ощущение спасительной возможности быть убаюканным, то лирический герой Бродского к колыбельной приходит. Он как бы должен заслужить колыбельное состояние и "детскость", заслужить непрерывными попытками осмыслить жизнь. Неслучайно в последней строфе XI части возникает мотив достойно прожитого (дня, жизни, времени), причем в иронически-трогательной форме младенческой проблематики: "Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи".

В последней XII части к формальным признакам жанра относится маркер "Спи" и аналог частотной рифмы традиционной колыбельной "спит – скрип" в последних двух стихах: ""И сны те вещи // Или зловещи – смотря кто спит. // И дверью треска скрипит". (ср. "А ворота скрип-скрип // Наша (имя ребенка) спит-спит"). Мотив скрипа задан уже первым стихом XII части: "Дверь скрипит. На пороге стоит треска". В этой части происходит своеобразная персонификация пространства Трескового Мыса, который породил в сознании лирического героя эту колыбельную. Появляющиеся на пороге рыбы, одна за другой, кажется, могут быть сопоставлены с фигурами "охранителей" в традиционных колыбельных. Ритм движения трески не мешает сну, а, скорее, наоборот, может стать ритмом успокоения: "Но живущий около океана, // знает как спать, приглушив в ушах // мерный тресковый шаг". "Успокоительность" "трескового шага", скорее всего, связана с его вневременностью, с его вечным присутствием на континенте (см. в V части: "... стоят в темноте дома, угодивши в сеть // континента, который открыли сельдь // и треска. Ни треска, ни // сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй, // невзирая на то, что было бы проще с датой"). "Охранительное" шествие трески подготавливает последний виток философско-поэтической медитации. Команда на сон "Спи" открывает иерархическое перечисление "длинных" субстанций бытия: "А длинней земли – океан"; протяженность пространства уступает протяженности времени ("А земли и волны длинней // лишь вереница дней. // И ночей"); время проигрывает в протяженности мыслям о временности и конечности жизни, то есть о той же самой "веренице дней" и ее обрыве ("Но длинней стократ вереницы той // мысли о жизни и мысль о смерти"). И "длинней" всего оказывается мысль о вневременном – "мысль о Ничто". Именно "мысль о Ничто" неизбежно приводит человека к засыпанию и, соответственно, успокоению, и успокоение стережет скрип двери, открываемой треской:

 

"... но глаз

вряд ли проникнет туда, и сам

закрывается, чтобы увидеть вещи.

Только так – во сне – и дано глазам

к вещи привыкнуть. И сны те вещи

или зловещи – смотря, кто спит.

И дверью треска скрипит."

(Бродский 1997, 3, 91)

 

В "Колыбельной Трескового Мыса" наблюдаем новый шаг в развитии литературной колыбельной. Жанровая модель колыбельной оказалась востребованной философско-поэтической медитацией, также направленной на самоуспокоение. Мысль и слово преодолевают враждебность пространства и времени, шаг за шагом из Хаоса жизненных впечатлений созидая Космос постигнутого бытия и обретая при этом философическую "убаюканность" познанной истиной.

К "колыбельным самому себе" относится и "Горная колыбельная" Ольги Седаковой. Жанровое начало обозначено повторяющимся рефреном: " – о сердце мое, тебе равных не будет, усни", перекликающимся в рамках жанровой истории с начальными строками "Колыбельной песни сердцу" А. Фета: "Сердце – ты малютка! // Угомон возьми". Сердце вновь выступает в роли "неспокойного младенца", которого надо успокоить и усыпить.

"Горная колыбельная" не несет никакого отпечатка стилизации или ориентации на фольклорную традицию. Но будучи отдаленным от традиционной колыбельной по форме, стихотворение О. Седаковой раскрывает глубинные представления и смыслы традиционного мировосприятия. В первой строфе колыбельной воспроизведен мифологический архетип "жизненного круга": "Умершие стали детьми и хотят, чтобы с ними сидели, // чтоб их укачали, и страх отогнали, и песню допели". По традиционным представлениям смерть обратима, она порождает новую жизнь: рождение ведет к смерти, смерть к рождению. Неслучайно к старости человек обретает черты младенца.

В символическом пространстве жизненного круга и раскрываются смыслы колыбельной.[217] Все взаимопревращаемо как в человеческом существовании, так и в природе:

 

"В ореховых зарослях много пустых колыбелей.

Умершие стали детьми и хотят, чтобы с ними сидели,

Чтоб их укачали, и страх отогнали, и песню допели:

- о сердце мое, тебе равных не будет, усни.

 

И ночь надо мной, и так надо мною скучает.

что падает ключ, и деревья ему отвечают,

и выше растут и, встречаясь с другими ключами...

- о сердце мое, тебе равных не будет, усни."

 

(Седакова 1995, 66)

Все в мире подлежит взаимопревращению и преображению (о преображении свидетельствует и поминальная пища). В этом мире преображений и превращений и разворачивается коллизия лирического переживания. Лирический герой из жизни смотрит в смерть ("о жить – это больно. Но мы поднялись и глядели // в орешник у дома, где столько пустых колыбелей, // Другие не смели, но мы до конца дотерпели. // – о сердце мое, тебе равных не будет, усни.") и из смерти в жизнь ("И вот я стою и деревья на мне как рубаха. // Я в окна гляжу и держу на ладонях без страха // легчайшую горсть никому не обидного праха. // – о сердце мое, тебе равных не будет, усни.") И это мудрое осознание всепревращающего и всепреображающего круга жизни, приятие этого извечного ритма бытия несет в себе чаемое в колыбельной успокоение.

 




Поиск по сайту:

©2015-2020 studopedya.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.